Посвящаю светлой памяти художника
Михаила Васильевича Нестерова,
сказавшего мне в день получения
приговора: "Не бойтесь Соловков.
Там Христос Близко".
Автор.

ЧАСТЬ 5. НА ТРОПЕ К КИТЕЖУ

Глава 28. САМОЕ СТРАШНОЕ

Соловецкий парижанин Миша Егоров умел устраиваться во всех случаях жизни: размашисто, смачно жить до революции, неплохо прокатиться и прожуировать в Париже при революции. Не смутили его и Соловки.
Когда отстроили новый театральный зал с глубокою сценой, “карманами”, софитами, костюмерной, бутафорской и прочими атрибутами настоящего профессионального театра потребовался и директор. Им стал Миша. Директором он был дельным; замоскворецкая купеческая сметка помогала; работал для театра, не забывая себя. Прежде всего, он отыскал себе квартиру, удобную, уютную, скрытую от лишних глаз и довольно оригинальную. Это был небольшой подвал под сценой. Миша эффектно декорировал его сценическим барахлом, расставил театральную мебель, повесил картины и получился аппартамент, похожий не на соловецкую камеру-келью, а на номер элегантного отеля или студию модного художника.
Гости, конечно, повалили валом, но Миша пускал к себе с разбором, и скоро создалась небольшая группа “завсегдатаев подполья”, получивших кличку “фантомов” в честь героя какого-то бульварного французского романа, пользовавшегося успехом у соловецких любителей легкого чтения. Состав “фантомов” был пестрым: большинство московская интеллигентская молодежь с налетом богемы, обычным в те годы, но были и ссыльные интеллигенты-чекисты, вовлеченные в русло интеллектуально-духовной жизни каторги.
В “подполье” говорили свободно. Присутствие ссыльных чекистов никого не смущало. Знали: эти не “стукнут”, хоть и чекисты, но “свои”. Самой интересной фигурой среди них был тот, кого я назову здесь условно Отен.
Его настоящая фамилия была чисто польской, шляхетской, но, очевидно, род уже давно обрусел и Отен был провославным, по-польски не говорил. По профессии он был инженером-металлургом, кажется, хорошо знавшим свое дело, хотя и молодым. На Соловках Отен заведывал чугунно-литейной мастерской — должность по соловецкой иерархии неважная, нехлебная. Но среди чекистов-правленцев и охраны он пользовался большим авторитетом. Видимо, в прошлом он имел какие-то специальные заслуги и чекистские связи его не порвались.
Из специфически польских черт Отен сохранил в себе лишь одну — типично польскую, не русскую, несмотря на его православие, — религиозность. Он верил экстатически вплоть до изуверства, тайно говел по несколько раз в году и фанатично выполнял посты и эпитемьи, которые, вероятно, сам на себя накладывал. Русские так не молятся, не пролеживают ночи, раскинувшись крестом на холодном полу, не бичуют себя... не постятся по рациону — один сухарь в день... У нас — земные поклоны и внутреннее устремление в себя, а он давил на себя извне, словно борясь, преодолевая и истязая какую-то иную, угнездившуюся в нем, но чуждую ему личность. О его религиозности, конечно, знали в правлении, однако, допускали и доверия не лишали. В некоторых случаях ЧК смотрит сквозь пальцы на подобные “чудачества”, вернее, смотрела тогда. Теперь — вряд ли...
Музыка вообще и особенно религиозная музыка действовала на Отена потрясающе. Иногда он затаскивал в пустой клуб, в часы, когда тот бывал закрыт, ученика Сен-Санса барона Штромберга и заставлял его играть Глюка, Баха, Генделя. После этих сеансов при запертых дверях милейший и талантливый, но недалекий Штромберг разводил руками:
— Я боюсь, говорю вам без шуток, боюсь его! Это сумасшедший! Положительно сумасшедший... Он бесится под музыку. Это ужасно! Под музыку можно танцовать, петь, ну, пить вино... Но хлестать себя ремнем!.. Нет, он сумасшедший!
И, вместе с тем, в личной, повседневной внешней жизни Отен был необычайно аккуратен, практичен и даже стяжателен. Не получая помощи с материка, он жил на Соловках “богато”, всегда был хорошо одет, в чистом и даже щегольском белье; его койка блистала редкостью Соловков — простынями, наволочками и покрышкой на подушке... Заманчивое содержимое Мишиных парижских чемоданов постепенно, вещь за вещью перешло к Отену; через него по высокой цене можно было достать водку и прочие радости из закрытого распределителя, сбыть утаенный золотой крестик, цепочку, колечко, коронку с зуба*** Однажды поздним зимним вечером — в подполье засиживались до двух-трех часов ночи — там шел жестокий спор. Тема его: преимущества русской духовной музыки над западной... Спорили с пеной у рта, — по-русски; доказывая, пели; притащили оставшуюся от монахов маленькую фисгармонию, служившую, вероятно, регенту хора, и услужливый Штромберг, сам не принимавший участия в споре, играл на ней то Баха, то Бортнянского, то Чиморозу, то Венявского.
Отен был одним из главных спорщиков, пожалуй, даже самым глубоким и страстным из них. Неожиданно его позвали сверху. Он вышел и, вернувшись, шепнул Мише:
— Дай, пожалуйста, на минутку ключ от мастерской.
— Зачем тебе? — удивился тот.
— Инструмент один срочно нужен. Я с Головкиным пройду... Дай на минутку.
Головкин был театральным плотником, декоратором, личностью тоже небезынтересной, помнившим и любившим рассказывать о первых выступлениях молодого Шаляпина на Нижегородской ярмарке.
Отен исчез, но часа через полтора вернулся и снова страстно вступил в еще не оконченный спорт.
В этот момент у спорщиков шел разбор заупокойной литургии Иоанна Дамаскина. Прекрасно знавший церковную службу Милованов возглашал своим могучим басом и за священника, и за диакона, и за хор. Штромберг тихо вторил на фисгармонии.
— Помилуй мя, Господи, научи мя оправданиям Твоим...
Мощные, торжественные, полные сверхчеловеческого трагизма звуки наполняли “подполье”.
— Смотри, как Отена разбирает, — шепнул мне Глубоковский.
На того было страшно смотреть. Выпрямившись, напрягшись всем телом, как натянутая до предела струна, он вглядывался в пространство огромными, расширенными, остекляневшими глазами. Окружающее для него не существовало. Он видел иной мир, порожденный в его душе взлетами боговдохновенной мелодии...
На следующий день, под вечер, когда солнце уже скрылось за темносиней стеной бора, мы вышли вдвоем с Глубоковским из стен кремля. Наползали лиловые сумерки с тою ясной, мягкой прозрачностью, какая бывает лишь на русском севере в начале осени, когда уютно пахнет грибами и прелым листом.
Мы обогнули кремль по берегу зеркального Святого озера и вышли к кладбищу. Во время таких тихих вечерних прогулок мы оба любили заходить туда, бродить между замшелыми, изъеденными червем крестами, древними, русскими, с острым князьком наверху. Надписи не были интересными; на каждом кресте стояло только имя почившего инока, его духовный чин, дата кончины и слова:
“Жития его было в обители столько-то лет”.
— Смотри, — сказал я Глубоковскому, — как подолгу жили иноки! На каждом кресте 55, 60, 65 лет в обители, меньше 50 и нет...
— Спокойно жили, оттого и подолгу. Да и климат здоровый. А знаешь, как от цынги они лечились? Мне Иринарх рассказывал: еловый отвар пили и, взяв увесистое беремечко дров, раз по пятнадцать в день на колокольню поднимались... “Крови разгоняли”, говорит... И помогало.
Вот и конец монастырских могил. На краю несколько новых, одни с крестами, другие без крестов. Дальше, впереди, никогда не закрывающийся, отверзлый зев “общей”: свалят мертвецов, слегка засыплют землей и известкой и снова добавляют на следующий день... В “шестнадцатую роту” всегда идет пополнение.
— Посмотрим, кто крайний в этой очереди, кого последнего похоронили с крестом? Вот он, на углу общей. Читай, есть надпись.
На простом кресте, сбитом из неоструганных еловых обрубков с уже окаменевшими смолистыми слезами, была прибита дощечка, а на ней выжжено раскаленным гвоздем:
Генерального штаба полковник Даллер. (умер) 17 ноября 1923 года. Я не первый воин, не последний, Будет долго Родина больна. Помяни за раннею обедней Мила друга верная жена.
— Ишь, из Блока эпитафию взяли... Думал ли он, Александр Александрович, что сюда эти строки попадут? А? Вряд ли... Только ведь это, пожалуй, попочетнее, чем в “Весах” и в “Аполлоне” напечатанным быть... Как думаешь? Кто писал, интересно?
— Свои, генштабисты, надо полагать.
— Вряд ли. Они дальше “земли пухом” не раскачались бы. А, впрочем, разный теперь народ пошел. Ты его знал?
— В Бутырках вместе в 78-ой сидели. И приехали сюда вместе. Тебя еще не было тогда. Его Ногтев на приемке из карабина шлепнул. Я за ним третьим стоял. Вторым — Тельнов.
— Значит, теперь твоя очередь. Тельнова вчера израсходовали.
— Что ты врешь! Я с ним вчера вместе ужин брал!
— Ну, и брал... А после ужина его взяли. По предписанию Москвы. А в расход вывели вечером, когда мы у Мишки Гайдна слушали... Очень просто. Так ты говоришь, за Даллером тогда стоял? Страшно было?
— Было.
— Очень?
— Очень.
— А хочешь, я тебе самое страшное расскажу? Такое, что пострашнее самой шлепки? Идем. Сесть бы где-нибудь... На гроб разве?
По другую сторону разверзтой “общей” белели еле-еле видные в спустившейся тьме неструганные доски “почетного” гроба, единственного на Соловках. Если друзья умершего хотели проводить его на кладбище, они могли брать этот гроб, доносить в нем покойника до могилы, сбрасывать туда, гроб же ставить на место. У каторжан этот церемониал назывался “прокатить на автобусе”.
Мы подошли к гробу. Глубоковский внимательно осмотрел его, приподнял крышку, внутрь заглянул и даже пощелкал пальцем по доскам.
— Слажено крепко. Должно быть мужичок какой-нибудь сбивал, плотник рязанский. Шпана бы наскоро, кое-как сколотила... А заметь, стиль-то как эволюционирует!
— Какой стиль? Чей? Гроба?
— Ясно, гроба, а не ленинского мавзолея! У того по-иному, а здесь смотри: не то гроб, не то ящик, носилки, в каких для мостовых щебень таскают.. Ширина-то какая! Троих уложить можно. Разве такие гробы бывают? А почему? Видишь, держаки прибиты, как к носилкам. Сделай его узким, — взяться будет нельзя. А тут всё приспособлено. Темпы, братец, индустриализация!.. А крышка еще правильная, как у настоящего гроба, с поднятым возглавием. Традиция с прогрессом в гробу сплелась. Здорово!
— Знаешь, Глубоковский; что мне вспомнилось: в Риме, в Латеранском музее я собрание первых христианских гробниц смотрел. Там тоже: на гробу высечен Пастырь Добрый с овечкой на плечах, а вокруг крылатые амурчики с виноградными лозами пляшут и козлоногие сатиры за вакханками гоняются... Значит, и тогда тоже сплеталось... Закон такой.
— Закон-то закон, а разница большая. Тогда-то Он, Пастырь с овечкой, сатиров-козлов в людей переделывал, Дух Свой вечный в них, в козлов, вкладывал... Даже святые сатиры бывали, если Мережковскому верить. А уж Мессалина в Магдалину преображалась — это факт, вакханки — в сестер Беатрис, Урсул, там разных — тоже факт... А теперь усыпальница вечная, русская наша домовина — в мусорный ящик преобразилась! Такой же факт, а не реклама. Вот тебе и прогресс! Гуманизм, чорт его задери! Храм — агитпункт, гроб — помойка, могила — свалка, Евангелие — промфинплан... Приехали гуманисты на всех парах к социализму! Осчастливили человечество! Он ткнул гроб ногою, заглянул в яму с белевшей на дне россыпью извести и потянул носом.
— Нет, здесь нехорошо. Попахивает из “общей”. Душком грешным несет. Тельновским может быть... со вчерашнего ужина. Ну ее к Аллаху, эту la fosse commune... Правда, забавная игра слов получается? По-русски выходит “коммунистическая”... Лучше уж на частновладельческую, буржуазную могилку сядем. Курить есть?
Ну, слушай. Вот, когда я про Тельнова сказал, передернуло тебя? Передернуло, не ври. Я видел. А тебя мертвецом не удивишь. Только не думай, что я тебе “ужасы Чека” или про “комариков” рассказывать буду. Это, брат, бутафория, картон крашеный. Щенячьи забавы, вроде Эдгара По, что про маятник с колодцем выдумал. Подумаешь, удивил! Этакого маятника теперь самый плюгавый чекистишко постыдится: прыгнет у него подследственный в колодец этот — и концы в воду! И вообще никаких “ужасов Чека” в природе нет. Есть иной ужас — русский, всероссийский... Слушай. Помнишь, когда вчера Отена сверху позвали? Помнишь? Штромберг тогда Гайдновский хорал играл... А наверху Отену сказали: “Идем Тельнова шлепать”. Он и собрался в момент. Прямо с Гайдна. Здорово? Только и это чушь, детство. Не в самой шлепке дело. Кстати, и производится здесь эта операция очень гуманно. Выведут из кремля, руки свяжут и идут по лесу... Двое с боков, один сзади... не больше... Никакой излишней торжественности, будни... Ведут, а связанный думает: “Ещё может быть сто метров пройду... не сейчас еще... ну, хоть пятьдесят метров”... А его в затылок — цок! И готов голубчик... Ей-Богу, гуманно! Думаешь, шучу?
Но слушай. Не в том ужас, что Отен прямо от Гайдна шлепать пошел. И не в том, что идти его не тянули... добровольно шел... а в том... Знаешь, что он у Головкина взял? Клещи и плоскогубцы. Тельновский рот помнишь? Весь в золоте, в коронках... Так вот, для них — клещи, а Отен — в качестве спеца-оператора... он же и коммерческий директор треста... Понял? Дай курить.
Глубоковский оторвал кусок газеты, насыпал махорки, завернул, прорвал бумагу, снова завернул и после нескольких жадных затяжек зашептал:
— Теперь представь картину: лес, Тельнов еще тепленький лежит, может быть и дергается еще... глаза не закрыты... мутные... сам знаешь, какие бывают у свежих мертвецов... А они — кругом! Трое. Не больше. А то помалу золота на рыло выйдет. Один рот Тельнова растягивает, другой фонариком светит, по лицу желтенький кружочек бегает — рука дрожит, а Отен во рту оперирует, то клещами прихватит, то плоскогубцы примерит... Клещи срываются, а он матерится... Но и это еще не страшно. И это — картон. В лучшем случае — Гойя... Тоже щенок был бутафорский, несмышленыш... А вот, когда вернулся к нам Отен и стал “оправдания” слушать, а у самого в кармане зубы тельновские лежат... Вот это страшно! Ведь не ханжил он ни секунды, а, действительно, понимаешь, действительно чувствовал Дамаскина и в высь духом своим возносился превыше всех нас! С зубами-то в кармане!..
Ведь такие, как он, за Петром-Пустынником ко! Гробу Христову шли, за Савонаролой — в огонь, за Зосимой — в пустыню Полуночную, с Аввакумом — на дыбу, на колесо... и на колесе ирмосы пели... А у него — зубы в кармане!
Нет, брат, чтобы этот узел распутать, дюжину Достоевских надо! Одному не совладать. Федор, блаженный эпилептик, что видел? Нуль с хвостом. “Кедрилу-обжору”! Эко дело Раскольникова написать! Что он, Раскольников?! Дерьмо с брусникой... Кисель с миндальным молочком. Раскроил мальчишка череп старушонке ради дурацкого эксперимента и раскис! Даже и деньги позабыл поискать... Грош цена такому преступлению. Это шалость, игра в грех, а не сам грех. Вот если бы он медлен-но, методично, с оглядкой все комоды у нее пересмотрел, нашел бы заветную укладку, просчитал бы деньги раз, другой, третий, на свет кредитки проверил... а оттуда прямо ко всенощной и молился бы от души, умилялся бы, духом бы, как Отен, возносился, из старухиных денег за рупь свечку бы поставил... Богородице... Вот коп бы я испугался.
— Ты, наверное, скоро с ума сойдешь, Глубоковский!
— Я? Ни в жисть, как Алешка Чекмаза говорит. Думаешь, я в глубине переживаю всё это? Нет, брат. Это у меня репортаж. В книжечку памяти записываю, анекдотики царства советского Антихристова собираю. Еще хочешь? Могу. У меня их хватит. С “изюминкой” рассказец, со сдобой, с перчиком. Слушай!
В Тамбове присудили к шлепке двух бандитов-мокрятников. Правильно присудили. У каждого человек по двадцать на душе. Тюрьма, конечно, переполнена: все камеры мужичьем набиты — повстанцев дочищали. И в смертной камере два старика сидят. Убрать их некуда, да и стоит ли на одну-то ночь! Сунули и бандитов туда же. Вот и решили бандиты последнюю ночку отгулять, с жизнью проститься. Но как? Водки не достанешь. Одно осталось: припугнули стариков и да и усладились их прелестями по тюремному способу... Ловко? Федор-то Михайлович эту “последнюю ночь приговоренного” из сердца своего калеными клещами рвал. А выходит-то все его муки ни к чему. Дело совсем просто стало. Ошибся маленько провидец наш великий.
Думаешь, тут и делу конец? Нет, браток, погоди. Дальше хлеще будет. Когда пришли ночью за бандитами: “выходи без вешшей которые... ” — старики к ним: “Господа-товарищи, вам всё одно не боле часу жисти осталось, а сапожки на вас новехонькие, ахвицерские, хромовые... Вы бы их нам пожаловали, за наше вам угождение... Время летнее, ножек не застудите”...
Не веришь? Оба они здесь теперь. Сами рассказывали. Могу их завтра с тобой познакомить. Посмотришь на них: да кто же это? Знаешь, кто? Калиныч с Платоном Каратаевым! — зашептал он мне на ухо. — Вот кто!
Глубоковский захлебнулся прорвавшим его смехом. Он давился им, всхлипывал, кашлял повторяя меж душившими его спазмами:
— За сапожки... Платоша Каратаев... за хромовые... Отдышался, вытер слезы, закурил.
— Так вот, всякое на Руси бывало! И дыба, и колесо, и “утро казни стрелецкой”, и “сарынь на кичку”, а такого не бывало вовек... А вы с детскими “ужасами Чека” носитесь... идиоты червивые... Маниловы!
Нет, ты представь только себе, Ширяев, я ли, ты ли, сунулись бы мы вот с такой темкой в любую редакцию в году этак 1870? Что было бы? Давай этот фарсик разыграем. Пришли бы в “Отечественные записки” к бородатому Щедрину... Он бы нас так “обличил”... и каких-нибудь пескарей, лещей или иную рыбицу с нас бы, с лжецов, выдумщиков, написал. Сунулись бы к Некрасову — приказал бы нас взашей выгнать: стонущего по острогам мужичка, дескать, порочим! К Каткову — вежливенько выставил бы и вразумительно Марк Аврелия или Сенеку по-латыни процитировал... К Тургеневу — побежал бы в подол Полины Виардо плакать... К Достоевскому он бы в припадке три дня катался, а поверить... и он не поверил бы... даром, что бесов разглядел!
Вот мы и подошли к корню, к сердцевине моих анекдотиков... Их я в сердце своем записываю... В мозгу адским огнем выжигаю, как печать Каинову.
Помнишь, году, кажется в двадцать втором сидели мы с тобой в “Домино”. Грузинов с нами денатурку ещё пил... Помнишь? Вышел Клюев на эстраду и по-своему, по-козлиному задьячковил:
Всепетая Матерь сбежала с иконы,
Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать
И с Ольгою Псковской за желтые боны
Усатым мадьярам себя продавать...
Ты и не заметил этого тогда, проморгал, а меня по сердцу резануло... Да ведь это же “Бесов” продолжение! “Если Бога нет, то какой же я капитан?” или старик! Верховенский перед смертью: “Existe-t-elle, la Russie??” Вот тебе и “экзист”! Сбежала она, Русь-то, матушка, “всех скорбящих радости”, прошлась по мукам, да завертела подолом на Марсовом поле... Ольга-то Псковская с Блоковской Катькой пляшет:
Больно ножки хороши,
Спать с собою положи!
Эх, эх, без креста...
Тра-та-та...
Слушай дальше. Тайну тебе открою. Только договоримся сначала: не лепи на меня этого своего дурацкого ярлыка! Брось эту аптекарскую привычку людей, как флакончики, по полочкам расставлять. Слово мистик забудь. Какой я мистик? Откуда я, богема московская, мог этого снадобья набраться? У Кизеветтера, что ли, у которого Русь-то и на Куликово поле без креста шла? У Таирова или у Филиппова в кофейной? У Морозихи в “заведении”? Выбрось, вычеркни это слово. Так вот. Это мне один монашек тут уж рассказал. Немудрящий такой, вроде юродивого. Нас, каторжников, чиновниками зовет и, хоть убей, понять, что мы — принудиловцы, не может. Рассказал он мне апокриф, вычитанный им в какой-то, очевидно, старообрядческой рукописи: когда Сергий Радоженский созывал рати в Коломну к Дмитрию, послания он князьям писал — рязанским, ярославским, белозерским и прочим... Бесам же очень обидно стало (так и говорит монах — обидно), что Святая Русь утверждается и поганым погибель приходит. Всячески они Святителю пакостили: то в чернила ему нагадят, так что он от смрада дышать не может, то под руку толкнут, то лампаду затушат... Ничего с ними Святитель поделать не может и молит Пречистую Заступницу:
— Дай мне силу от проклятых бесов оборониться!
Услышала Матерь Божия и послала своему молитвеннику мощь наложить заклятие на бесов, больших и малых, на Гога и Магога, сроком на полтысячи лет... На Руси им не быть, а в недрах земных замкнуться. На полтысячи! Теперь считай, по Евтушевскому, без мистики, считай: 1380-й плюс 500, ровно 1880. Кончилось заклятие! Вышли Гог и Магог из каменного затвора! Понеслись бесы по Руси сначала чуть заметной поземкой, а потом разгулялись, разыгрались, засвистали, закрутили метелью... Русские бесы... свойские... Смеешься?
— Как же не смеяться-то? Чертячий национализм какой-то или национальное чертобесие! Спятил ты с ума, Глубоковский!.. Уже совсем свихнулся.. амба тебе!
— А ты что думал? И бесы у нас свои! Нам немецкий чорт в плаще, со шпагой не годится. Ему делать на Руси нечего. И Демонам-Манфредам, кроме как институткам сниться, занятия нет. Наш бес в лапотках, по болотцу прыгает, с кочки на кочку, с кочки на кочку, а 1 потом с купчихой чаи вприкуску распивать сядет, с мужичонкой лядащим, пьяненьким попляшет... Помнишь, у Мусоргского — трепака как отхватывает! Чувствовал он беса... слышал его пьяненький, а Достовский увидел воочию, ощупал, за хвост поймал. Не иносказательного, не символического, а взаправдишного, из тех, каких Христос в свиней загнал...
Тем-то и страшен наш бес, что его не только от человека, но порою и от ангела не отличить. Без плаща, без шпаги, простенький... Жила-была, примерно, Софья Перовская, папе-маме по утрам реверансики делала, косичка с бантиком... французские глаголы зубрила... АН, глядь, — таким же русачкам-простачкам топор, то-есть бомбу в руки всунула: “Иди, убей. Так надо во имя любви”. Подвиг с грехом в одной ступке истолкла. И не сдрейфила, как Раскольников от первой старушки! Раз, два, три, пять... Поезда — под откос, Зимний дворец — к чорту, сотни трупов... кровища хлещет, а им хоть бы что, бесам-то русским в ангельских образах!.. Верили ведь! В “Жертву вечернюю” верили, как весь Синод, вместе взятый, не верит... Вот он, русский-то бес! Это тебе не шляпа с пером... Наш бес всюду пролезет. Мышкою, клопиком, вошкою малою... червяком — точит и точит — и в мозгу, и в сердце... И в постель, и в гроб с тобой ляжет... Слышишь? — схватил он меня за руку.
— Что еще?
— Вот он, стучит... Крышкой о гроб стучит! Отзывается...
Лицо Глубоковского, бледножелтое в свете взошедшей луны, надвинулось на меня в упор.
— Слышишь? Слышишь? — хрипел он. — Вот еще, вот, вот...
Позади нас, там, где стоял общественный гроб — “автобус”, действительно что-то размеренно и дробно стучало.
— В живого чорта не веришь, а оглянуться не оглянешься! Кишка тонка. Эх, ты... свободомыслящий... — Глубоковский засмеялся. — Ишь, побледнел как! Не робей, посмотрим. Наверное, розыгрыш какой-нибудь. Мы встали и повернулись. Гроб, накрытый некрашеной крышкой, был виден ясно; смолистые доски поблескивали в лучах полной луны. Стука больше не было. Но вдруг, крышка медленно приподнялась от изголовья упала на сторону. Из гроба вынырнула фигура мужчины, он стоял на коленях, потом поднялся на ноги, воровато оглянулся по сторонам, подтянул пояс и быстро, почти бегом, зашагал к кремлю.
— Только и всего, — разочарованно протянул Глубоковский. — В чем же дело? Ага, вот еще смотри...
Из гроба опять кто-то выглянул. На этот раз женщина. Поправила сбившийся платок, одернула юбку и побежала, но в противоположную сторону, к женбараку.
Глубоковский снова закатился смехом, упал на землю, корчился, давился, кашлял.
— Вот она — иллюстрация! Черти нашенские, в живом виде, полностью... бесенятки... блудливые... мелочь... молодежь! В гробу милуются! Ловко придумали! Сам Райва не угадает этакого. Днем — покойнички, вечером — любовнички! Это, брат, почище Щедринской купчихи будет... Бородатому обличителю такого не выдумать!
Вдруг он вскочил, разом оборвав смех. Округлившиеся, безумные глаза были устремлены к черневшей громаде кремля.
— Еще анекдотик царства советского! Здорово? В гробу... Это ли не сюжетец? Эдгар По от зависти в могиле своей перевернется. Всё запомню, к сердцу суконной ниткой пришью, чтобы вередила, покоя не давала... — Будет время, — загрохотал он во весь свой могучий, львиный голос, — придет оно, всё это напишу! Изображу! Покажу русского беса во всей красе его! Кровь свою с дерьмом собачьим смешаю и этой гнусью писать буду... в назидание грядущему потомству, чорт бы его задрал!..
Покажу ему Китеж-град, революцией преображенный! Вот... Смотри! — погрозил он кулаком посеребреным лунным сияньем башням кремля. — Любуйся! Премудрая дева Феврония в гробу блудит, а князь Юрий благоверный зубки у покойничков дергает! Отслужили бесы в евангельском виде проскомидию свою дьявольскую... “Сия есть кровь моя нового завета”... Желябовы, Перовские, Засуличи, Каляевы, Дзержинские... Святые бесы... Адовы святители! Кровь свою несли “во оставление грехов”! Революцией Русь преображали! Вот она, святая, преображенная... Всё напишу я, бродяга, каторжник Глубоковский! Всё! (Эту книгу Глубоковскому написать не пришлось: в половине тридцатых годов он умер, отравившись, в психиатрической больнице. Случайно он отравился или убил себя, не знаю. - Б. Ш.)
Последние слова он выкрикнул, исступленно вырвал из себя и, словно выбросив что-то безмерно тяжкое, давившее, угнетавшее, разом обмяк и, обессиленный, сел на могилу.
— Устал я... ох, как устал... Курить... дай.
— Книжный ты человек, Глубоковский, и самому тебе от этого круто приходится, — сказал я, глядя на капли пота, блестевшие на его лбу.
— Что значит книжный? — вскинул он на меня глаза. — Точнее вырази.
— Не сумею, пожалуй, слова нужного у меня нет... Может быть лучше сказать — зрительный, зрелищный... “Таировский”... Он, должно быть, тебя и испортил. У него, у Таирова, всё от внешнего, снаружи... зрелище. Посмотрит и сердцевину сам выдумает. Так и ты: увидал этих мужиков — хлоп! — Калинычи, Каратаевы! Всунул в них готовое, книжное нутро и анекдотик составил.
— А каким же чортом их, по-твоему, фаршировать?
— Никаким. У них свой фарш имеется, не калины-чевский, не каратаевский, собственный, “созвучный эпохе”, как полагается выражаться.
— Про то и анекдоты.
— А я тебе про то же другие анекдоты расскажу. Ты Ногтева не застал. При тебе уже Эйхманс был начальником лагеря. Так вот, этот Ногтев был форменная зверюга. Нет, хуже, у волка какая-то волчья этика имеется: он сучонок “в охоте” не трогает, родовой инстинкт выше голода ставит. Костромские мужики их на ночь в лесу привязывают — для щенят и говорили: не было случая, чтобы волки их рвали. А у Ногтева и этого не было. Рожа дурацкая и вся дергается... Так вот... ты о схимнике, последнем русском молчальнике, что и теперь еще здесь в дебре живет, слыхал?
— Кто ж об этом феномене не знает? Ну?
— Говорят, — мне это Блоха рассказывал, уголовник, холуем у Ногтева был, теперь ушел по разгрузке, — сначала монахи скрывали схимника, но, конечно, дознались чекисты и доложили Ногтеву. Тот спьяну обрадовался:
- Вот какая петрушка! Самонастоящий святой человек у меня на острову! Поеду к нему и водки с ним выпью! Антиресно!
Блоха с ним за коновода. Набрали водки, колбасы. Приехали к землянке. Ногтев вышиб ногою дверь, вваливается, размахивает бутылкой.
— Святой опиум! Разговеться пора! Отменили твоего Бога!
Наливает стакан и подает схимнику, а тот с колен поднялся и, ни слова не говоря, земной поклон Ногтеву... как покойнику... потом опять к аналою стал.
Блоха говорил, что тут Ногтев ее лица спал, перекарежило его”. Представляешь? Говорит: “Выходит, как с марафета задуренный, в двери повернулся: Душу мою, отец, помяни”... Ну, это может быть Блоха и приврал, факт тот, что Ногтев не только оставил схимника в землянке, но на паек его зачислил и служку к нему из монахов приставил. Вот и расшифровывай его по крови, им пролитой, по хамству, по роже, по “зрелищу”...
— А ты его видел?
— Ногтева? Как же иначе?
— Нет, какого там чорта Ногтева! Схимника этого-видел?
— Раз. Случайно. Мельком.
— Расскажи.
— Я с Анзера, от переправы ночью пешком шел...
— Чего тебя туда носило?
— Тоже анекдот, — засмеялся я, — воспитателем к проституткам меня ВПЧ туда назначило.
— Вот это Неверов додумался с большого ума! — захохотал Глубоковский. — Ну, и воспитал?
— Воспитать не воспитал, но кое-что получилось. Тоже анекдот, Борька, и того же порядка. На Анзере тогда помещались “мамки”, родившие на Соловках. Они — в главном корпусе, а в амбаре каком-то или бывшем складе монашеском — “бляжий дух”, как прозвала шпана, — проститутки, наловленные в Москве. Хватали их на улицах и на квартирах. Позвонят ночью, вскочит девчонка с постельки, как была, накинет только манто на рубашку, а ее тут — цоп! “Без вешшей”! Так и сюда приехали: сверху манто, а под ним ничего. Рубашки на обертку ног порвали, туфельки сносились. Обмундирование им, конечно, не дали, тогда никому не давали, ну, а на работу всё-таки попробовали гнать. Только ничего не вышло: такой содом подняли, что сам Райва сбежал. Тогда их заперли в этот барак, без выхода, на половинный паек, как и нищих — “леопардов”. Что в нем творилось — можешь себе представить! Воспитателей из чекистов назначили, но и те отказались: их такой обструкцией встречали, что сам чорт не выдержит. Вшами засыпали, дерьмом мазали... зачерпнет рукой из параши и по морде его... Бунтующие бабы — страшное дело! Да и истерички... Вот меня туда и ахнули. Даже паек “охранный” дали, с мясом.
— И тебя вшами осыпали?
— А мне что? Сыпняк у меня был, а от вшей всё-равно не убережешься. Только не обсыпали. Я вошел в барак один, без начальства, Господи Боже Ты мой! Представляешь, Борис комбинацию из нужника, такого, как в ночной чайной, в “Калоше” — помнишь — был? Из женской бани и Дантова ада в стиле Дорэ? Добавь сюда еще поголовную истерику... Голые... страшные... холод... вонь!.. Сознаюсь — струхнул. Одна выскочила вперед и давай выплясывать. Такого похабства, поверь, я и представить себе не мог. Однако, уже оправился, взял себя в шенкеля и отпустил ей солдатскую прибаутку с тройным загибом. Потишели. Я об Москве заговорил, спросил, где жили... Знакомых общих нашли — Авдотью Семеновну хромую, что в Ермаковке марафетом торговала... Совсем ладно стало. “Ты кто — чекист?” — спрашивают. Нет, говорю, артист. Ну, тут прямо дружба началась. Я им пару армянских анекдотов в лицах представил — фурор! Потом “Страсти-мордасти” прочел — впечатление слабое, а читаю я их хорошо, люблю эту вещь...
— Магдалининскую патронессу состроил... Балда! Литературой вздумал зацепить! Тоже... нашел...
— И, представь, зацепил! Только не тем концом. Я им по особому признаку подбирал. “Страсти-мордасти” — провал, а “Манон” — полный сбор с аншлагом! Да как! Ревмя ревели! Я сам обалдел от удивления.
— Мелодрама! “Гастошей его звали”, помнишь в “На дне”?
— Вот и опять ты через книгу в душу лезешь! А как, по-твоему, любила она, Настька, этого своего выдуманного ею Гастошу? Любила, Борис, может быть крепче Джульетты любила, только Горький не рассмотрел и тебе не показал.
— И долго ты с ними валандался?
— Всю осень. Месяца четыре. Прочел им “Марью Лусьеву”, “Даму с камелиями” (тоже зацепила!), “Надежду Николаевну”. Даже стенгазету выпустил — “Голос улицы”. Сами писали... стихи больше... А знаешь, кто их еще за сердце взял? Не угадаешь: “Леди Макбет Мценского уезда”. Вот! И все ей сочувствовали, ее жалели... Вот тебе и камуфлет! Я бы у них и остался. Служба хорошая. Занятия — два дня в неделю, пять дней свободен и паек. Да Борин перетянул. Прикрепил к театру с освобождением от работ. У него на “голубые” роли никого не было. Прощались — плакали. Перецеловался со всеми.
— Сифилиса не получил? Твое счастье. Ну, мы о проститутках разговорились, а про схимника забыли. Как полагается. Ты о нем расскажи.
— Вот, раз осенью, возвращаясь ночью, я сбился с дороги. Пру по папоротникам каким-то — ничего не видать! Вплотную на землянку наскочил и только тогда свет в оконце заметил. Маленькое оконце, в одну шибку. Заглянул — лампада! Я догадался: схимник. Смотрю в окошечко, а взойти боюсь. Не стесняюсь, не деликатничаю, а боюсь, Борис, сам не знаю чего, а боюсь. Когда присмотрелся, вижу гроб на скамье, а перед лампадой — образ. Лика не разбираю, но знаю, что Спас! Другого не может быть. Вспыхнет лампадка — блеснет, прояснится, качнет ветер — енова тьма... А у самого схимника я сперва только бороду увидел. Длинная, седая... вверх и вниз ходит... Это он кланялся.
Так я к нему и не вошел, и всю ночь до утра у окошка простоял. Присмотрелся, ясно стал различать и епитрахиль с черепами и тулуп под нею. Стоял и смотрел. А он молился, поклоны клал. До утра.
Вот тебе и еще анекдотик: святой соловецкий кремль грехом доверха набит. В Преображенском соборе — содом. И чей тут грех — сам Господь Бог и на Страшном Суде не разберет!.. А под боком, в земляной келье, схимник грех замаливает. Этот самый грех. Какой же иной? Может его лампадка и сюда светит?
— Вот он, весь на виду, собор твой Преображенский, в содом, в свалку ныне преображенный, —махнул рукой Глубоковский в сторону кремля, над которым высилась громада собора, — весь во тьме! Гроб!
— И у схимника гроб стоял... И Лазарь ожил в гробу... Был ведь Лазарь?
— Может и был. Да теперь его нет. И не будет. Взяться неоткуда. И гроб запакощен. Сам видел. Чушь всё это, чушь.
— Нет, смотри, — вглядываюсь я в обезглавленный купол, — в окне правой звонницы что-то мерцает...
— Со двора отсвет, от фонарей.
— Снова нет! Звонница — справа, к стене. Есть там кто-то. Я лазил — там пусто, лестница еле держится... Может отец Никодим забрался всенощную с кем-нибудь отслужить? Или панихиду? А?

Глава 29. СХИМНИК УМЕР

Спустя год, я снова временно работал на вязке плотов.
Инструктором по вязке был отец Петр, соловецкий инок. Лет уже более тридцати занимался он этим делом. Руки у него были, как дубовые корневища: суковатые, корявые, перекореженные, с твердыми, как железо, ногтями, но крепости в пальцах необычайной; металлические номерные бляшки, потолще серебряного рубля, двумя пальцами в трубки скатывал, а собой был невелик и широк в плечах, человек, как человек.
Раз в июле, в субботу, приходит он утром на вязку, потолковал с конвойным и к нам:
— Нынче вы, братики, одни работайте... без меня.
— Заболел, что ли, отец Петр?
— Нет, слава Богу, носит Господь, милует... Иное у нас дело нынче — погребение.
— А кто ж у вас, отец, помер?
— Схимник наш, молчальник, что в затворе пребывал. Он и преставился Господу, а когда — того не знаем. Сухарики-то ему раз в неделю носили. По субботам. Нынче утречком пришли, вступили в затвор, а он, голубчик, лежит перед образом, лбом в землю уперся... Должно земной поклон клал и в тот самый раз Господь его душеньку принял. Сладостно это, утешно, и честь старцу великая, значит, венец райский заслужил... А стать тому должно еще в середу или во вторник. Сухарики-то старые непоедены и масло в лампаде всё выгорело...
— Потухла лампада? — вскрикнул я невольно.
— Нет, тлелась еще малым светом. Подлинно — неугасимая. В фитильке малая толика елея оставалась.
— И не перетухла?
— Не допустили того. Подлили из склянницы с великим бережением, она и снова засияла перед лицом Господа...
— Засмердел он, молчальник, али навроде мошшей вышел? — поинтересовался один из нашей артели крестьянин-повстанец.
— Нет, быдто духом не отдает... Да и откуда духу в нем взяться? Высох он, как лист, подвижник наш... По своей святой жизни. Утробу свою испостил, кости да кожица.
— Такое возможно... Конечно, и от праведной жизни тоже бывает, чтобы, значит, не гнить, бывает, это верно...
Хоронили в лесу, около земляной кельи, "и нас никого туда не пустили, даже священников, но весть о смерти схимника взволновала многих в кремле. О ней говорили, ощупью искали в ней какого-то сокровенного смысла, тайного знамения.
В этих разговорах вспомнили о другой смерти, о мученической кончине несчастного Императора. Вспомнил первым старый-престарый генерал Кострицин, с конца прошлого века уже живший на пенсии не то в Чухломе, не то в Судогде, откуда и взяли его на Соловки за неимением там иной золотопогонной контры.
— И нам не мешало бы панихидку по Государе Имрераторе отслужить. День-то кончины- вот он, через недельку, — сказал он, думая, вероятно, и о своей близкой смерти, которая пришла к нему в этом же году.
— А чем это пахнет, если узнают, представляете? — возразил кто-то.
Пахло действительно скверно. Всего за месяц до этого на Соловки прибыла значительная по числу группа бывших царскосельских лицеистов. Они были сосланы на большие сроки именно за такую же панихиду по Государе, отслуженную в Петрограде. Шесть или семь инициаторов поминовения были расстреляны. Но желание помолиться о душе царственного мученика здесь, на острове мучеников, на Голгофе распятой России, было особенно сильно. Группа офицерской молодежи, строго соблюдая тайну, принялась за подготовку. Это было нелегко. Прежде всего — найти священника. Их много, но большинство не рискнет, а за теми, кто нес свою службу Христову пламенно и страстно, за теми — слежка. Предлагали и обсуждали кандидатуры, спорили, но все согласились на “Утешительном попе” — отце Никодиме: он-то не откажется. Провести его в лес тоже легче, он ведь не в шестой роте живет, а с лесорубами. Пропуск добудем. Уговаривать отца Никодима не пришлось. От своей службы он никогда не отказывался. Но о риске его всё же предупредили.
— Это всё, как Господь пошлет... Не нашего ума дело, а вы вот что, голубки, расстарайтесь мне крест да епитрахиль достать подостойнее. Моя-то сами знаете какая, для такого случая она как бы и неуважительная. Постарайтесь, сынки! Ребята вы молодые, проворные... Да и кадило не забудьте... Панихида без каждения не годится.
Расстарались и достали из музея не раз испытанным способом, при помощи “короля взломщиков” Бедрута; потом тем же способом вернули всё взятое на место, в витрину. Место панихиды? Конечно, “Голгофа” — полянка за Святым озером, в лесной глуши, у каменного креста на крови. Вместо свечей мичман Г-й принес с верфи просмоленной бечевы от морского каната. В заговоре участвовало только 22 человека. Больше собрать боялись. Вышли из кремля все порознь и, сделав большие обходы, к закату собрались на “Голгофе”.

***

О ком говорят слова молитвы? Не о тех ли, кто беззвучно шепчет их? Кто стоит здесь, в лесной храмине, у каменного креста на неостывшей крови? Живущие или тени живших, ушедших в молчание, в тайну небытия? Без возврата в жизнь? ... Это стояли не люди, а их воспоминания о самих себе, память о том, что оторвано с кровью и мясом. В памяти одно — свое, отдельное, личное, особое для каждого; другое — над ним стоящее, общее для всех, неизменное, сверхличное: Россия, Русь, Великая, Могучая, Единая во множестве племен своих, — ныне поверженная, кровоточащая, многострадальная.
— Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих!
Отец Никодим почти шепчет слова молитв, но каждое слово его звучит в ушах, в сердцах собравшихся на поминовение души Первого среди сонма страстотерпцев распятой России, мучеников сущих и грядущих принять свой венец... Отец Никодим, иерей в рубище и на одну лишь ночь вырванной из плена епитрахили, поет беззвучно святые русские песнопения, но все мы слышим разливы невидимого, неведомого хора, все мы вторим ему в своих душах.
— Николая, Алексея, Александры, Ольги, Татьяны, Марии, Анастасии и всех, иже с ними живот свой за Тя. Христе, положивших...
— Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих...
Отец Никодим кадит к древнему каменному кресту, триста лет простоявшему на могиле мучеников за русскую древнюю веру... их имен не знает никто.
— Имена же их Ты, Господи, веси!..
Ладон, дали, обступившие церковь-поляну полные тайны соловецкие ели. Они — стены храма. Горящее пламенем заката небо — его купол. Престол — могила мучеников. Стены храма раздвигаются и уходят в безбрежье. Храм — вся Русь, Святая, Неистребимая, Вечная! Здесь, на соловецкой лесной Голгофе — алтарь этого храма.
— Иде же несть болезни и печали, но жизнь бесконечная!
Бесконечная? Повергающая, преодолевающая и побеждающая смерть?
В робко спускавшемся вечернем сумраке догорали огоньки самодельных свечей. Они гасли один за другим. На потемневшем скорбном куполе неба ласково и смиренно засветилась первая звезда, Неугасимая Лампада перед вечным престолом Творца жизни.
В земляной келье призванного Богом схимника так же нежно и бледно теплился огонек его неугасимой лампады пред скорбным ликом Спаса. В его тихом сиянии сорок дней и сорок ночей, сменяясь непрерывной чередой, последние иноки умершей обители читали по старой, закапанной воском книге слова боговдохновенного поэта и царя, полные муки покаянные крики истомленного духа, ликующие напевы его веры в грядущее Преображение... Они приходили туда и позже — творить литии.
Двадцать два соловецких каторжника в тот час молений о погибших были с тобою, Русь, в бесконечной жизни твоей... С тобой, Мученик-царь, принявший вины и грехи наши на душу свою!
— Вечная память!

Глава 30. ЛАМПАДА ТЕПЛИТСЯ

Спустя несколько лет по выходе из Соловецкого концлагеря, я читал историю русской литературы в советских вузах. Тот, кто представляет себе эту работу хотя бы отдаленно напоминающей, не говорю уж о Московском Императорском университете даже пресловутой эпохи министерства Кассо, но и канувших в вечность времен Магницкого, горько ошибется. Свободная человеческая мысль при Магницком была скована. И только. Но она не была подменена обязательной, преподанной лектору свыше ложью, целой системой извращений, ловких, детально-продумынных подтасовок, сложных, подчиненных единому плану построений. Самое честное, что может делать советский лектор — четко и сухо излагать допущенные цензурой факты и относящиеся к ним положения советской марксистской критики, не крича порожденного социалистической подлостью ура и не раболепствуя перед фетишами гнуснейшего из времен.
О прочем — молчание.
Мысль студента не только замкнута, как это пытался, но не мог сделать Магницкий, она направлена по определенному пути. Сойти с него — значит, погибнуть почти наверняка. Немногие находят в себе силы для этого подвига.

***

Однажды, когда я проходил по коридору института, меня догнал студент и молча пошел рядом, выжидая выхода из обычной во время перерыва толкучки. Так бывало часто, когда предвиделся внеочередной контроль райкома комсомола или спецотдела НКВД. В этих случаях студенты всегда старались предупредить меня брошенной находу фразой. Я ждал ее и теперь, но оказалось иное.
— Прочтите, когда у вас будет время, — сунул он мне толстую тетрадь.
Конечно, стихи. Это тоже бывало часто и являлось очень тяжелым дополнением к и без того трудной, напряженной, глубоко тягостной, полной компромиссов с совестью работе. Читать в немногие свободные часы топорно и пошло, рифмованные переложения статей “Правды” мало радости, а еще меньше ее в составлении пустых и столь же пошлых рецензий с советом учиться у Пушкина и Маяковского... Но принять надо. Иначе — обида, возможен и донос. На этот раз дело обстояло лучше: стихи оказались довольно грамотным технически и глубоко искренним подражанием Лермонтову. Эпиграфом к ним стояла его строчка: “Я мало жил, я жил в плену”...
Мятежная тоска Лермонтова, томление одиночества, порывы к неведомым далям, скорбные предчувствия, нежная грусть созерцания — всё это было воспринято, прочувствовано автором глубоко, юношески пламенно, чутко, и не его вина в том, что мощный гений ушедшего века подчинил своим формам душу подсоветского юноши.
Я решил не писать пустых слов, а, выбрав подходящий момент, поговорить с юным поэтом. Он был хорошим студентом, явно стремился не к получению диплома, а к знаниям, прочитывал не только требуемое программой, но старался, поскольку это было возможно, взять шире, глубже, даже прорваться в запретное.
Удобный момент подвернулся довольно скоро. Мы случайно встретились в библиотеке и остались одни в ее задней комнате. Заговорили о Лермонтове и вдруг...
— Поймите меня, Борис Николаевич, не советский я человек, не советский, — схватил меня за руку студент, — тяжело мне, ненавижу я всё, дышать нечем и... сам не знаю... чего хочу. Жить хочу!
Что мог я тогда ответить крику, воплю этой души, рвавшейся из плена? Что мог я предложить ей? Фиговый листок компромисса? Юность не приняла бы его. Мудрость углубления в себя, отрешения от окружающей гнуси? Восемнадцатилетнему, по праву своих сил рвущемуся в жизнь? Да и мог ли я говорить прямо, откровенно, без страха за себя и за него? Самым честным было сказать:
— Никогда и никому не говорите того, что сказали сейчас.
— Да ведь я вам только...
— И мне тоже.
Студент поднял на меня свои лучистые, голубые, как васильки, широко открытые глаза, потом опустил их на тетрадь.
— Ну, а если в редакцию снести... как думаете, напечатают что-нибудь?
Я покачал головой.
— Не стоит. Только лишний раз тяжело вам станет.
— Почему? Напечатали же Никонова? Разве мои стихи много хуже?
— Не хуже, а много лучше. Но, вспомните, что писал Никонов?
— Да, конечно. Он колхоз восхвалял, а я так не могу. Вот, зарежьте меня на этом месте, всё равно не выйдет.
— И не надо, чтобы выходило. Никонов мне тоже свои стихи давал, целых три тетради. Все они одного вашего стихотворения не стоят. Но... берегите вашу ценность в себе, она вам пригодится... в этом поверьте мне!
Голубые лучистые глаза снова поднялись на меня.
— Когда?
— Не знаю. Думаю, что всегда. Всю жизнь, Сегодня, завтра, послезавтра...
— Эх, не того мне хочется, не того... Не себе, а людям! Понимаете? Не в себя, а наружу!
Больше мы не разговаривали с ним наедине, но на лекциях я всегда видел эти большие, ясные, как лесные озера, устремленные на меня глаза.
— Когда же ты скажешь нам правду? — спрашивали они. — Вот это, самое главное, то, для чего нужно жить, стоить жить... хочется жить... Когда?
Встречая их лучи, мне становилось стыдно. И за себя и за... Россию. В первые дни войны его, как и большую часть студентов старших курсов, призвали. Мы прощались, говорили пошлые, вязнувшие на зубах, мертвые, пустые, ненужные слова. Потом я узнал, что он был убит в первых же боях. Избранный им эпиграф “я мало жил, я жил в плену” оказался пророческим.

***

Так близко, как с этим студентом, за всё время время моей педагогической и редакционной работы в Советском Союзе мне приходилось соприкасаться редко. Но попытки к такому сближению, стремление взять от моего опыта прожитой жизни то, что было скрыто от них, замкнуто, запретно, то, чего жадно требовали юные души, — было много, чаще всего они шли по руслу поэзии. Иногда она была лишь наивной маскировкой вопросов, давивших изнутри молодежь.
— Вот, у меня тут трех строчек нехватает, — протягивает мне вырванный из тетради листок студент. — Вы, наверно, помните. Память у вас замечательная... скажите, я запишу.
На листке Гумилев, Есенин (чаще всего появившийся лишь раз в печати и исчезнувший “Черный человек”), Ахматова... Реже М. Волошин. Эти листки бродили по рукам, переписывались друг у друга. Я видел целые тетради таких не запрещенных официально, но изъятых из обращения стихов. Попадались и ненапечатанные стихи, запрещенные, “Ответ Демьяну” и непристойные, колкие эпиграммы Есенина, рожденная еще в 1917 г. “Молитва офицера” и другие неизвестных мне авторов.
Такие же тетради в руках советской вузовской молодежи видели и многие мои коллеги, причем все мы сходились, отмечая одну характерную подробность: в конце 20-х и начале 30-х годов подобных тетрадей и листков не было совсем. Во второй половине 30-х годов их число стало быстро возрастать.
Собиратели стихов принадлежали обычно к поколениям, рожденным после 1917 г. или немного раньше его. Старшие — в советские вузы принимают до 40 лет — как правило, таких стихов не собирали, за исключением редких единиц из семей старой интеллигенции. Тетради попадались даже и в старших классах средней школы, чаще у мальчиков, чем у девочек.
Будучи уже в эмиграции, мы услыхали еще об одном ярком и парадоксальном факте того же порядка: единственный сборник стихов А. Ахматовой, вышедших при Советах, был выпущен по приказу Сталина, вызванному просьбой его дочери Светланы. В литературных кругах Москвы он и ходил под кличкой “подарок Светлане”. Светлана Джугашвили принадлежит к тому же поколению... Она тоже была советской студенткой, хотя и особо привилегированной академии. Но из той же академии вышел Климов (Г.Климов — офицер РККА, перебежчик 1949 года, автор очерка “В Берлинском Кремле” (“Посев”, 1950 г. ) и др. Яркий антимарксист. - Б.Ш.)
За год до войны в программу выпускного класса десятилетки и педагогического училища включили “Войну и мир”. Не подлежавшая оглашению инструкция требовала “заострить внимание учащихся на проявлениях героизма и патриотизма офицеров и солдат”. Образ русского офицера впервые в советской школе получил право на положительную оценку. До того замалчивался даже подвиг Миронова, умело заслоненный великодушием Пугачева. У профессоров и преподавателей развязались руки и языки. И не только у них, но и студенты заговорили своими, а не казенно-рецептурными словами. В педагогическом институте, где я преподавал тогда, я затратил на “Войну и мир” два месяца, в педагогическом училище два с половиной. В общей библиотеке этих учебных заведений был только один комплект этого произведения Л.Толстого, не запрещенного до тех пор, но... ограниченного для обращения.
Я забрал все четыре тома себе и выдавал их после лекции строго в очередь на очень короткие сроки. Лучшие места мы читали в классе по моему личному экземпляру. “Война и мир” открыла советскому студенчеству новый мир. До того это исключительное произведение Толстого читали немногие, и вряд ли сам Лев Николаевич мог предположить, что его эпопея-хроника станет в грядущих годах подлинной бомбой революции воспрянувшего Духа в умах и сердцах русской молодежи.
Читали ночами, собираясь в кружки. Рвали книгу друг у друга на час, на полчаса.
Синее, беспредельное небо над Аустерлицким полем открылось тем, кто видел в нем до того лишь советскую муть и копоть пятилеток. Нежным цветением отнятой у весны черемухи дохнул первый поцелуй Наташи... Непонятное, еще не осознанное, но влекущее, торжественное таинство духовного преображения призывало к себе со смертного одра князя Андрея...
— В начале всего — Слово, и в Слове — Бог!
Окончив чтение и разбор “Войны и мира”, я задал контрольную тему: юношам “Формы героизма по “Война и мир”; девушкам — “Формы любви по “Война и мир”. Сначала студенты были озадачены, даже ошеломлены такой необычной для советской школы, еще недавно немыслимой “постановкой вопроса”. Потом... потом, проверяя тетради, я впервые за всё подсоветское время услышал подлинные, звонкие, смелые и радостные голоса юности, прочел слова, найденные в сердцах, а не в передовицах “Комсомольской правды”.

***

Вскоре я услышал их снова. Началась война, пришли немцы. Институт был закрыт. Я выпускал и редактировал первую и самую крупную из выходивших на Северном Кавказе свободных русских газет (цензура немцев касалась лишь военного материала). Бывшие студенты скоро нашли дорогу в редакцию. Статей приносили мало, но много писем, вопросов, требований... и, конечно, стихов!
Маски спали. Чары оборотня на короткий, только пятимесячный срок потеряли силу для нашего города. В наскоро оборудованных церквах говели, каялись, испове-дывались и причащались. В редакцию несли письма. В большинстве спрашивали, в некоторых тоже исповеды-вались. Иногда не желали показывать свои лица, приносили, оставляли у входа и скрывались.
Требовали ответов на самые разнообразные вопросы, начиная от бытия Божьего и кончая правилами хорошего тона (“стыдно ведь перед немцами, а мы не знаем”...) Во многом и каялись. Чаще всего в грехе вынужденной лжи и другим и себе самому. И во всех этих письмах, вопросах, исповедях светилось вновь вспыхнувшее бледное пламя лампады последнего соловецкого схимника, пробудившейся и оживающей совести — неугасимой лампады Духа.

***

В областном южном городе, где я жил, ко времени прихода немцев осталась только одна церковь, кладбищенская, за полотном железной дороги. В нее приходили лишь те, кому или нечего уже было терять или по возрасту ничего не угрожало. В течение первых двух недель по приходе немцев в городе открылось четыре церкви. К концу месяца во вновь образованной епархии было уже 16 церковных общин. Образовывались и еще, но нехватало священников. Резерв их, таившийся за бухгалтерскими конторками, у прилавков хлебных ларьков и даже в ассенизационном обозе, был исчерпан. Все эти приходы возникали “снизу”: собиралась группа верующих, искали и находили священника, очищали обращенный в склад или клуб храм, украшали его сохраненными на чердаках и в подвалах иконами, освящали, подбирали хор... Прежних полуразрушенных церквей тоже нехватало. Приспосабливали под храмы опустевшие клубы и залы учреждений.
Репортеры нашей молодой газеты бывали на службах и давали о них заметки и очерки. В них единогласно отмечался наплыв молодежи. В общинах накоплялись полярности — старость и юность, средний возраст составлял меньшинство.
Что влекло молодежь в церковь, установить более чем трудно. Это был сложный комплекс чувств, в котором было и стремление к запретному прежде, было неизжитое национально-религиозное глубинное чувство, была и жажда подняться над уровнем повседневности — устремление духа ввысь, но было и простое любопытство, была и потребность в необходимых человеку зре-лищности и музыке. Молодежь охотно шла в хоры и прилежно училась церковным напевам и их словам. Ушедшие из жизни поэты-псалмопевцы, творцы проникновенных молитв и выспренних акафистов пробуждались и выходили из могил. Души боговдохновенных слов оживали.
Скоро в новых общинах начались крещения взрослых. Сначала крестились одиночки, потом группами. В большинстве это были девушки. Среди них нередко бывшие комсомолки. Некоторых я знал поверхностно по институту, одну из них ближе. Ее звали Таней К.
Семья Тани не была религиозной, и она, родившаяся в годы НЭП-а, никогда за всю свою двадцатилетнюю жизнь не была в церкви. О Боге дома не говорили ни за, ни против. Он был просто сам собой, без борений и надрывов вычеркнут из обихода мысли и чувства. В школе, в пионеротряде и позже на собраниях комсомола религию трактовали так, как указано в “учебнике” Ярославского, но говорили о ней только по обязанности, без положительного или отрицательного стимула в самих себе.
Представление о Творце мира и человека, вернее лишь мысль о Нем, пришли к Тане из прочитанных ею книг, наиболее ярко со страниц Тургенева.
— Почему Лиза Калитина в монастырь пошла? — остановила она меня, догнав в коридоре после лекции. — Именно в монастырь, а не заграницу куда-нибудь уехала или в Москву?
— По понятиям того времени, она совершила грех и пошла его искупать, — ответил я трафаретной фразой.
— Какой же грех? В чем он? И как искупать? Зачем? Что такое — искупать? — посыпались на меня ее страстные вопросы. Она говорила быстро и жадно, именно жадно хотела ответов. — Почему вы ничего не сказали об этом на лекции?
— Богословие не входит ни в нашу учебную систему, ни в мою компетенцию, — плоско отшутился я, чувствуя, что этой шуткой я бью по какой-то живой ране, но это был всё же самый мягкий и безболезненный из всех возможных ответов.
— И о “Живых мощах” ни слова нам не сказали! Даже не упомянули. Почему? — повторила она настойчиво, почти злобно.
— В программе их нет, а для работы вне програм мы нет времени у меня, — ответил я тоже почти со злобой. — Думаешь, не сказал бы иным студентам.., а не вам, диаматовым комсомольцам! — добавил я мысленно.
Второй раз я говорил с нею в местном театре на представлении “Гамлета”. Спектакль был средне-провинциальный, сам Гамлет — очень плох, а Офелию играла молодая свежая артистка. Играла трепетно и скромно; Офелия жила.
В одном из последних антрактов Таня подошла ко мне и снова посыпались ее требовательные, упорные “почему”. Ее что-то жгло внутри, что-то толкало. Куда? Этого она не знала сама.
— Почему она сошла с ума? Почему потонула? Почему Гамлет не поднял дворцовую революцию? Это было бы легко сделать.
— Ну, уж с этими вопросами вы лучше к Семену Степановичу обращайтесь, — отмахнулся я, назвав имя коллеги, читавшего европейскую литературу. — Он на Шекспире специализировался.
— Обращалась, — ответила Таня уныло, — он нам даже внекурсовой доклад сделал о Гамлете... Только опять ничего нужного не сказал. Эпоха и среда... отмирающий феодализм и наступление торгового капитала... Это мы и без него знали. Но что ж? Ведь не из-за торгового же капитала Офелия в реку бросилась? — добавила она с горькой усмешкой.
В комсомоле Таню считали стойкой в отношении комсомольского жупела — “бытового разложения”, но склонной к “уклонизму” и даже к “бузе”. Поступавшие сверху директивы она встречала или с подлинным энтузиазмом или с протестом, порою даже нескрываемым. Тогда ее приходилось “уламывать”, “дорабатывать” и даже “призывать к порядку” — тяжкий грех для правоверной комсомолки.
Репортер, дававший очерк о крещении Тани, с ней самой не говорил, а обратил главное внимание на церемонию и присутствовавших на ней. О Тане он сказал лишь, что в момент крещения “глаза ее светились, и по лицу текли слезы”... Эти слова вряд ли были только риторическим украшением заметки. Я помню синие звезды вопрошающих глаз, устремленные на меня в коридоре института. Да, они могли светиться отблесками Неугасимой Лампады. Тень членского билета ВЛКСМ была не в силах закрыть от Тани ее лучистого сияния.

Глава 31. ПАВШИЙ НА КЕРЖЕНЦЕ

Поручика Давиденко я встретил впервые в мае 1943 г. в Дабендорфе, близ Берлина, в только что организованном центральном лагере Русской Освободительной Армии. Он сидел в кружке офицеров и с неподражаемым комизмом рассказывал, вернее, импровизировал анекдотический рассказ о допросе армянина его бывшим приятелем — следователем НКВД. В самой теме — часто применявшейся к мужчинам примитивной, но очень мучительной пытке — вряд ли содержалась хоть капля, юмора, но форма, в которую был облечен рассказ, обороты речи, психологические штрихи были насыщены таким искристым неподдельным комизмом, что слушатели хохотали до слез. В авторе-рассказчике ясно чувствовался большой талант, вернее, два: писателя и актера. Как когда-то у Горбунова.
Таков был внешний, показной фасад незаурядной натуры поручика Николая Сергеевича Давиденко. Действенный до предела, никогда не пребывавший в состоянии покоя, подвижной, неистощимо игристый, претворявший в пенистое вино всё попадавшее в круг его зрения, порою шалый, неуравновешенный, порывистый и разносторонне талантливый.
В беспрерывном движении пребывало не только его тело, но и его мысль, его душа. Каждое явление окружавшей его жизни немедленно находило в нем отклик. Он не мог оставаться пассивным. Вероятно, этим были обусловлены и разнообразные проявления его одаренной натуры. Углубленная научная работа в области физиологии сочеталась в нем с яркими проявлениями сценического таланта; вступив в журналистику, он проявил себя красочными реалистическими рассказами из военного быта и насыщенными подлинным темпераментом литературно-критическими статьями. Языками он овладевал шутя: немецкий он знал до прибытия в Германию, но незнакомому ему французскому научился за три месяца жизни в Париже, позже итальянский потребовал еще меньше времени, причем учился он им без книг, по слуху...
За несколько лет до войны он окончил Ленинградский университет, и его блестящая дипломная работа открыла ему двери в институт академика Павлова. Гениальный старик, зорко присматривавшийся к своим молодым сотрудникам, заметно выделял его. Он уловил кипучий ритм творческих устремлений, клокотавших в его самом младшем по возрасту ассистенте. Это кипение было созвучно душе старика, оставшейся юной в творчестве до последних дней жизни.
Уходивший в могилу ученый приласкал вступавшего в науку неофита. Тот отплатил ему любовью, в которой сыновнее чувство тесно сплеталось с преклонением влюбленного. Эту любовь Давиденко пронес сквозь горнило каторги и войны. Об академике Павлове поручик Давиденко не мог говорить так, как о других людях, кроме еще одного старика, позже вступившего в его жизнь.
Старый мыслитель был для его ученика не только гениальным физиологом, он осуществлял в себе то, что тогда еще подсознательно, но властно и неудержимо влекло к себе эту пламенную натуру. Павлов был для Давиденко частью той России, которой он не видел своими физическими глазами, но воспринял, ощутил духовным зрением, подсознанием.
— В Павлове сочетались все элементы русской научной мысли, — говорил он позже, — дерзостные титанические устремления Ломоносова, пророческое предвидение Менделеева, высокий гуманизм Пирогова... Мозг и сердце пульсировали в нем, сливаясь в единой дивной гармонии. Эта неразрывность и есть основная черта русской, только русской научной мысли.
Павлов давал Давиденко самостоятельные темы. Зависть толкнула кого-то из товарищей на донос. В результате тюрьма и Соловки в тот период, когда они уже стали маленькой частью огромной системы социалистического советского рабовладения, утратив свой первоначальный характер свалки недобитых врагов революции.
Попав на каторгу, Давиденко воспринял ее, как продолжение своей работы в институте академика И. П. Павлова. Он не мог и не хотел перестроить свой духовный уклад в соответствии с изменением окружающего.
— Каторга была для меня гигантской лабораторией, в которой, вместо собак и мышей, под моим наблюдением были живые, подлинные люди. Их рефлексы были обнажены, вскрыты до предела, до полной ясности. Подопытный материал давил меня своим обилием. Я не успевал анализировать и фиксировать его в моем сознании. Мне удалось ясно увидеть, понять лишь два основных рефлекса, вернее, комплекса рефлексов, владевших действиями этой массы. Первый, условный, выработанный рядом наслоений последовательных влияний, это — революция, советчина. Второй, глубинный, заложенный в генах, не подчиненный воздействиям извне — Россия, русскость. Эти комплексы были двумя полярностями, пребывавшими в беспрерывной борьбе. Первый давил извне, второй изнутри. Ареной этой борьбы была личность.
В духовный строй самого Давиденко каторга внесла прояснение. Подсознательное влечение к России перешло в сознание и оформило в нем путь поиска ее, по кото-торому он пошел, руководствуясь компасом методов, указанных ему Павловым.
Вспыхнувшая война его освободила. Каторжным лейтенантам резерва предложили “заслужить, прощение народа”. Воевал Давиденко, очевидно, на совесть: в плен был взят раненым в большом окружении под Минском.
В РОА он вступил одним из первых и скоро был зачислен в отдел пропаганды и в состав редакции газеты “Доброволец”, которым руководил тогда неразгаданный до сих пор капитан Зыков, бывший крупный сотрудник “Известий”, зять старого большевика, уничтоженного Сталиным — Бубнова, несомненно, очень талантливый, разносторонний, широко эрудированный журналист, стоявший в резкой оппозиции к Сталину, но не изживший в себе “родимых пятен” марксизма. (Зыков — фамилия, принятая им самим, чему немцы не препятствовали. Настоящая его фамилия до сих пор не установлена. — Б.Ш.)
Чуткий Давиденко разом уловил эту двойственность, скорее почувствовал ее, чем осознал, потому что всей силой одаренной натуры любил и искал подлинную, не фальсифицированную, свободную от чар Оборотня Русь. Смолчать или пойти на компромисс он не мог. Между ним и Зыковым возник конфликт, в который потом был вовлечен сам генерал Власов. Поручик Давиденко к этому времени имел уже некоторую известность, совершив вместе с профессором Гротовым агитационное турнэ по Франции и Бельгии, где его выступления перед старой русской эмиграцией имели успех. Генерал Власов с этим считался и пытался примирить противников, но не смог угасить разгоревшиеся страсти. Дело кончилось тем, что молодой поручик поспорил с главнокомандующим на его квартире в Далеме и порвал с РОА.
С РОА, но не с Россией. К ней, только к ней безраздельно и бесповоротно стремился тридцатилетний ассистент акад. И. П. Павлова, соловецкий каторжник, лейтенант РККА и поручик РОА Давиденко, к ее идейной сущности, к ее основам. К ее нетленному сердцу искал он пути. В этих поисках он добился командировки в Париж и там смог встретиться с некоторыми лицами из ведущего слоя эмиграции двадцатых годов.
Он вернулся в Берлин усталый, похудевший, неудовлетворенный.
— Ничего! Пусто! Одни утратили ощущение России и построили себе взамен ее эфемерную иллюзию, далекую от реального бытия. Другие пытаются подойти к ней через условное принятие советизма, третьи неопределенно идут к тому, от чего мы уходили, не понимая нас, не анализируя, скользя по поверхности. Ближе всех к ней, быть может, Бердяев. Но у него всё от ума — книжное, отвлеченное... А сердца-то, сердца-то нет... Не бьется оно, не слышно его.
<
***

Но сердце билось. Это слабое, едва уловимое биение его Давиденко услышал в далеком от России враждебном ей Берлине, на Викториаштрассе 12, в редакции журнала “На казачьем посту”. Там он встретился с тихим, сосредоточенно углубленным в себя, бедно одетым человеком. Этот человек был писателем и солдатом. Солдатом, рыцарем и менестрелем, отдавшим служению идее всю жизнь. В литературе его знали под именем Е. Тарусский. В послужном списке он значился Рышковым. В выкристаллизовавшемся тогда в Берлине небольшом кружке “искателей России” он носил кличку “Рыцарь бедный” и был достоин этого высокого имени. Вслед за этим первым сближением последовало второе, более глубокое, давшее роковой финальный аккорд патетической сонате короткой жизни искателя России поручика Николая Давиденко.
Второй старик, второй осколок разбитой в ее историческом бытии, но нерушимой в идейной сущности России встал на пути Давиденко. Его имя — генерал Петр Николаевич Краснов.
Сближение с ним почти точно повторило взаимоотношения академика Павлова с его ассистентом. Та же закатная ласка умудренного долгой жизнью уходившего из нее старика, та же пылкая влюбленность вступавшего в жизнь борца за Россию. Давиденко обобщал, почти сливая воедино, этих двух, так мало схожих по внешним признакам людей. Он чувствовал их внутреннее сходство, неуловимое для менее чутких, чем он сам. В откровенных беседах поручик Давиденко говорил:
— Оба они насыщены каждый своей внутренней целостной гармонией. Их чувства и их мысли неразрывны с действиями каждого из них, а эти действия никогда и ни в чем не противоречат их духовной настроенности. Полная гармония и в ней зенит их красоты. Понять до конца И.П.Павлова может только тот, кто отдаст себя до конца во власть мысли, а понять также Краснова способен лишь возведший свое чувство, свой комплекс эмоций на ступень высочайшей напряженности.
Какая красочная жизнь прожита этим маленьким, прихрамывающим стариком! Честь, доблесть, подвиг, жертвенность для него не отвлеченные понятия, а действия, поведение, фиксация идеи в факте. Его любовь к России? Ведь она вся излита им в действии. Это не отвлеченный, сухой, книжный и бездушный патриотизм, не пропись, но активное, материальное проявление религиозного восприятия идеи, того, чего не посмел коснуться даже сам Павлов, сказавши об этом в лицо большевику Бухарину.
Какая гармония мысли, чувства и действия! Я говорю о его жизни, а не о литературной работе. Литература была для него лишь дополнением, одним из фрагментов...
Вот в этой-то одновременно внутренней и внешней гармоничности каждого из них в отдельности и кроется сходство их бесконечно далеких друг другу натур. Они оба части одного и того же, а это целое — Россия в ее идее и бытии. Но они только две ее части. Это далеко еще не всё. Должны быть и иные, столь же гармоничные и активные. Где они? Каковы они? Выражают ли они теперь себя творчески или пребывают в состоянии анабиоза? Или погибли, удушены?
Вместе с ген. Красновым, в качестве его ближайшего адъютанта, даже чего-то вроде приемного сына, поручик Давиденко прибыл в Северную Италию. Здесь, весной 1945 г., в предгорьях Фриулийских Альп прозвучали последние аккорды недопетой им песни. Она оборвалась в Лиенце 1-го июня 1945 г., одновременно с биением другого созвучного ей сердца, сердца “Рыцаря бедного” — Евгения Тарусского. “Полный чистою любовью, верный сладостной мечте” уронил тот свой щит с начертанным на нем именем его Дамы — России и молчаливо ушел из жизни: повесился на поясном ремне, выданный англичанами сталинским палачам. Немногим позже ушел из нее расстрелянный ими Давиденко, оставив в залог грядущему горячо любимую красавицу-жену и первенца под ее сердцем...
Но эти последние два месяца жизни, проведенные им в “Казачьем стане”, в Северной Италии, были не горением, а взрывом творческой силы Давиденко. Его деятельность развертывалась главным образом в плоскости идейного оформления недолгого по времени, но богатого событиями казачьего движения 1942-45 гг. Вопреки попыткам немцев оторвать казаков от России, он стремился влить их поток в общерусское русло, как одну из главных, наиболее чистых струй.
Защищая русскую идею от атак со стороны прогитлеровских самостийников, он был принужден не менее энергично бороться и на другом фланге против псевдонациональных, но маскированных под национализм вылазок неосоветистов. Они нередко появлялись в Толмеццо и пытались там взорвать традиционную казачью организацию сокращенным повторением пресловутого “приказа № 1”. Против них он вел свои последние бои и одерживал свои последние победы в конце апреля 1945 г.
Стержнем его работы в эти последние месяцы жизни было создание курсов пропагандистов, куда он вовлек лучшие слои интеллигенции в кадры лекторов и лучшую молодежь в число слушателей. Ученик академика И.П.Павлова, биолог и физиолог Н. С. Давиденко при помощи первых вкладывал в сознание вторых гены единого исторического и органического бытия России в ее прошлом, настоящем и грядущем.
Ярки и пламенны были его статьи в местной газете.
Он уехал на север вместе с ген. Красновым. С ним же он был в Лиенце. С ним совершил и последний путь до Москвы.
Отягощенная жизненным опытом старость и пламенная, порывистая юность вместе взошли на Голгофу, под общим крестом подвига жертвенности и любви к родине.

***

Этот путь поручик Давиденко и писатель Тарусский видели и знали прежде, чем вступили на него. Знали и не сделали ни единой попытки от него уклониться. Они прошли по нему с полной ясностью неизбежного конца во имя идеи, которой служили, единой любви и единой ненависти.
За несколько дней до крушения итальянского фронта Германии мы — Давиденко, Тарусский и я — лежали на горном уступе под ярким весенним солнцем...
Кругом нежно зеленели горы. Подснежники и фиалки пробивались сквозь пелену палой прошлогодней хвои. Жизнь природы вступала в свои державные права. Каждый из нас думал о своем личном близком конце и вместе с тем не верил в неизбежность этого конца. Не мог поверить. Но для того, чтобы говорить именно о нем, мы и зашли в эту горную глушь.
— Власовцы оперируют иллюзией "третьей силы", — быстро и страстно, как всегда, говорил Давиденко, — нелепость, граничащая с провокацией. Вернее, то и другое вместе. Новая фаза просоветизма. Полторы дивизии РОА, без базы, без снабжения — “третья сила”, могущая заинтересовать оценщиков торговли пушечным мясом. Дичь! Нелепость!
— Значит, конец? — тихо, зная ответ, спросил Тарусский.
— Нет еще. По крайней мере для нас, казаков. Есть единственный шанс заинтересовать генерала Александера собою, казаками, пользуясь его личной дружбой с Красновым... Заинтересовать использованием казаков в качестве дешевых колониальных войск... Единственный...
— И столь же шаткий, — глухо отозвался Тарусский, — проще и честнее сказать, конец. Петля захлестнута. Это всё... Да и пора... устал я... впереди пусто.
— Проклятая! — хлопнул по лиловому цветку цикламена Давиденко.
— Кого вы, Николай Сергеевич? Пчелу? Что она вам сделала?
— Ненавижу их!.. Вы не биолог и не знаете жизненного процесса пчел, этого страшного предупреждения, данного природой человеку. Предостережения, которого, он не понял. Я расскажу вам вкратце. Обыкновенная пчела — это робот, искусственно созданный их безликим коллективом. Она кастрирована и ограничена в развитии еще будучи личинкой, заложенной в уменьшенную ячейку, на недостаточный корм.
“Каждого гения мы задушим в младенчестве”... Шигалевщина в творческом процессе природы.
Их “царица” — не вожак, не сильнейший и прекраснейший, как у волков или оленей. Нет, это тот же робот, но лишь приспособленный к продолжению рода. Она любит лишь раз в жизни и потом рождает сотни тысяч, беспрерывно, не зная материнства, не заботясь о своих детях. Родильная машина — и только!
Семьи нет. Мужчины истребляются по миновении в них надобности. Сокращение лишних ртов. Режим экономии!
Пчелы никогда не спят. Вся их жизнь — сплошной беспрерывный трудовой процесс. Но их труд чужд творческому устремлению. Они производят лишь стандарты. Не смешивайте их с муравьями. Каждый муравей обладает инициативой. Нет двух одинаковых муравейников, но все соты во всем мире строятся в одной форме, в одних размерах ячеек. Каждый улей — прототип Соловков, прообраз всей прекраснейшей страны советов, всего грядущего коммунистического царства.
Их труд направлен лишь на потребу желудка. Даже гнезд для себя, жилищ они строить уже не способны...
Святой труд, чорт бы его побрал! Пчела — благостный символ!
Подмена! Дьявольский обман! Свят только творческий труд, ведущий к наджелудочным целям. Библия бесконечно мудра: “в поте лица ешь свой хлеб”... Труд во имя желудка — проклятие!
Труд прекрасен не сам по себе, но тем именем, ради которого он совершается. Соловецкие иноки трудились во имя Божие, ради высшей из доступных человеку идей.
Они совершали подвиг. Ставшие на их место принуди-ловцы этой идеи не имели, и труд для них превратился в проклятие, жизнь — в смерть. До концлагеря я не понимал этого. Осмыслил только там, где ужасающая ясность прогрессивно-нормированного рациона била в глаза. Понял и возненавидел.
— Ненависть не побеждает, — тихо отозвался Та-русский.
— Ненависть и любовь — две стороны одной и той же медали. Они неразрывны. Меж ними нет границы. Всмотритесь в живое: волк, олень, кабан — все наиболее яркие, прекраснейшие виды прежде чем достигнуть победы в любви, ненавидят соперников, борются на смерть, выковывая, воспитывая, создавая себя в кровавых боях. Этот закон простирается и на человека. Через ненависть -— к любви! Другого пути нет. Иначе даже не стадо, а вот этот гнусный, позорный коллектив роботов, рой пчел в природе, коммунизм — в человеческом обществе, всесоюзный концлагерь, всемирные Соловки!
— Мы боролись, и мы повержены... конец!
— Нет, не конец еще! Мы повержены потому, что мы мало любили и недостаточно ненавидели! Надо любить
... как араб в пустыне,
Что к воде припадает и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что звезды считает и ждет.
Так же жадно надо и ненавидеть, а ваша любовь, “Рыцарь бедный”, розовенькая, жиденькая, подсахаренная, вертеровская... Грош ей цена! Нет, как Отелло любить надо, с кинжалом, с веревкой в руке, с густой темной кровью в жилах... И густеет уже, темнеет уже эта кровавая любовь, вскипает, настаивается на ненависти...
— Где?
— Там! — указал Давиденко рукою в сторону, противоположную заходящему солнцу. — На всероссийской Соловецкой каторге... Только там! Оттуда — сквозь ненависть — к любви!

Глава 32. ЗВОН КИТЕЖА

От Соловков “до Вениции-града... верст” было высечено юношей-царем на истертом, исколотом вьюжными нордостами каменном столбе... Он мечтал тогда о Венеции, о теплой голубизне южного моря, но до него не добрался. Ему — не пришлось.
Я смотрел на столб, читал надпись и не мечтал тогда о Венеции, о солнечном юге, не смел, не мог мечтать... и добрался. Мне — пришлось.
Белое море — Неаполитанский залив. Остров Соловки — остров Капри. Сумрачная, строгая скорбь соловецких елей — пышное ликование цветущих олеандров. Призрачные завесы радужного сполоха — жгучая радость палящего солнца Салерно, совсем близкого здесь к напоенной его вином стране.
Таков путь человека по земле; начертанный ему в Книге за семью печатями. С него не сойти. Он — жизнь.

***

Пагани — лучший из всех итальянских лагерей ИРО. Недавно еще, в последние годы войны, здесь был лазарет для американских солдат. Аллеи олеандров, густая роща апельсинов, мандаринов, фиг и в ней — ряды белых котеджей.
Пасха в этом, третьем послевоенном году пришлась как раз в дни самого сильного цветения. Вся роща белая. Густой дурман торжествующей весны врывается в окна, в открытые двери тихой маленькой часовни, сливается там с запахом ладана и свечей, горящих у Плащаницы...
Я сижу на ступеньках церковки. Домой нельзя — жена выгнала: у нее предпасхальная уборка нашего картонного закутка, паравана, поломойка и всё такое прочее... Пальцы у меня красные, желтые, зеленые; это мы с сыном яйца красили... Русь — в роще маслин, фиг и лавров. С собой ее сюда принесли. В крови. В сердце.
Уже совсем темно. Кущи деревьев сливаются в сплошную завесу, на которой призрачно белеют пятна неразличимых в сумраке цветов. Эта завеса — кайма пышной мантии синего неба, блистающей переливами звездных алмазов.
Быть может, так же светились белым пламенем такие же южные пахучие цветы в ту ночь во тьме Гефси-манского сада? Быть может, их запах так же сливался с ароматом мирры и ладана, доносившимся из гробовой пещеры Иосифа Аримафейского?
Рядом со мною на ступеньки садится человек. Я не вижу его лица в темноте, не узнаю его даже при свете зажженной им спички.
— Не признаете?
— Сознаюсь — нет. Слабая у меня память на лица. В лагерях встречались?
— В лагерях... в этих, итальянских. И в других тоже... — снова бледный огонек спички у самого лица. На нем, на простом, обыкновенном, какие каждый день видишь — улыбка. — Опять не признали?
— Нет... извините.
— Оно и понятно. Это я сам как-то недодумался. Я-то на вас не один раз смотрел, а вы на меня, пожалуй, ни разу... Вы ведь в театре играли “там”.
Много разных профессий было у меня в ломаной, ухабистой советской жизни, и сцена не раз выручала.
— Где “там”?
— Что же, опять не догадываетесь? Да на Соловках на тех же. Я и в одной партии с вами тогда прибыл, а выехал оттуда пораньше. Вы еще оставались.
В ИРО-вских лагерях, да и в самой стране советов трудно встретить русского человека, не побывавшего в концлагере или тюрьме, но еще труднее встретить там, а здесь и подавно, своего “годка-первопризывника”... Мало таких осталось.
— Так вы еще Ногтева помните? — невольно оживляюсь я.
— А как же. И его, и Эйхманса, и Баринова, и Райву, что за бабниками гонялся. Всех. Тех лет не забудешь. Рассказывать о них не люблю, а вот с вами поговорить есть охота. Вспомнить совместное. Это дело другое.
— Вы где же работали там?
— Сначала в лесу, конечно, а потом в мехмастерской по специальности. Металлист я, слесарь из Луганска. С Ворошиловым на одном заводе служил, с ним же и на фронт пошел. В Первой Конной я был всю войну. Буденный мне самолично орден нацеплял.
— И на Соловки угораздили с орденом?
— От вас даже слышать смешно. Мало ли с орденами там было? Не таких, как я, а повыше малость.
— Верно, что так. Но на что же вас зацепили?
— Это рассказ долгий. Но коли время имеете, расскажу.
— До заутрени буду здесь сидеть. Часа два, а то и больше.
— Ну, и я тоже. Расскажу. Извольте.
Мой сосед извлек из кармана горсть окурков, вытряс из них табак, свернул флотскую. Помолчал, как полагается.
— Слесарь я. Металлист. На заводе в Луганске с 13 лет работал. А в революцию мне как раз девятнадцатый пошел... Однако, сам я казачьих кровей...
— Как же вы из казаков в рабочее, пролетарское звание переключились? Такие переходы очень редки.
— Могу рассказать вам это дело. Случай мой действительно редкий в казачестве. Так это было. Когда еще первая революция пошла в 1905 году, батьку моего на усмирение мобилизовали, хотя он уже действительную отслужил и во второй очереди состоял. Попал он в Харьков и там охрану какого-то банка нес. Наскочили на тот банк грабители, аккурат когда батька на посту стоял, ну и бомбой его разорвало... а нас у матери пятеро, я старшеньким был. Забрала она нас всех и к станичному атаману пошла — насчет вспомоществования просить. Я это, как сейчас помню. Ревет мать ревмя, а атаман ей разъясняет: “Не выть ты должна, а гордиться. Муж твой на своем казачьем посту жизни решился, честь и славу казачью соблюдая. Насчет же вспомоществования — положение общее. Что полагается, получишь. Особого же по своему многосемейному положению не жди. Такого закона нет. Однако, я тебе присоветую в тот банк, где он голову сложил, казну его охраняя, написать. Должны помочь по человечеству. Денег у них невпроворот. Писарь тебе напишет”.
Конечно, написали. На другой месяц вызывают опять мать к атаману, и я с ней побежал. Доходим до писаря. Самого-то атамана не было. Вынимает писарь из ящика десять рублей и подает матери.
— Вот, — говорит, — тебе банк прислал на твою вдовью справу. Десять рублев!.. Может обувку какую ребятишкам укупишь... Вот она, жизни казачьей цена! Так нас, значит, господа банкиры определяют...
Запало мне тогда в сердце это самое слово — банкиры. Кто они такие, я, конечно, по юности своей, понимать не мог, а так мне разумелось, что через них папаня жизни решился и все наши бедствия пошли.
А бедствовать пришлось. Вы, конечно, нашей казачьей жизни не знаете, а только скажу вам, что в станице женщине одной, особливо многодетной, прожить невозможно. Ну, и пошло всё прахом. Коня папаниного продали... потом волов обе пары... За конем очень я тогда тосковал. Вороной был, во лбу белая отметина. Вспомню его и сейчас про банкиров вспоминаю...
Когда продавать нечего стало, мать сестренку постарше в город в услужение отдала, а меня писарь в Луганск отвез и на завод определил. “Учись, — говорит, — ремеслу. Слава наша казачья, а жизнь — собачья!”.
Ну, на заводе, конечно, тоже салом не кормили. Однако, жил до самой революции вполне обыкновенно. С революцией другая полоса пошла. Когда стали на собраниях программы там и партии объяснять, тут я и узнал, кто они есть — банкиры, ну и, конечно, практический вывод сделал: пошел в Красную армию.
— Тут и в Первую Конную попали?
— Угадали. Аккурат сам Ворошилов меня и записывал. В ней и душу свою отвел, злобу свою на банкиров реализировал.
— Ну, это дело обычное. Нового мне не расскажете. А на Соловки-то как же вас всё-таки загребли?
— Случай такой вышел. Из-за инвалидов. Я, как демобилизовался, обратно на свой завод поступил. Однако, к станку не стал, а в фабзавком комитетчиком определился. Орденоносцев тогда мало было. Почет! Я, хотя и ранен два раза, но всё в целости, а по городу инвалиды ходят безрукие, два безногих, один припадочный, контуженный. Голодные, конечно. Пенсион им какой советская власть давала? Поменьше банкировой десятки. Ну, и промышляла братва своими качествами: по учреждениям ходят, собирают... Надо правду сказать: безобразничали тоже много... Зайдут к директору какому, сейчас припадочный симулировать начинает, со стола у него всё сшибет, орет, по полу катается... бывало, что и безногий костылями кого по кумполу хватит... Это всё верно. Бывало. Жалобы на них пошли... Смотрим — не стало инвалидов. Определи их, что ли, куда? По городу, конечно, болтают. Забрали, говорят, в чеку и в расход вывели. У меня же чекист приятелем был. В одном взводе совместно и кадетскую и польскую ломали. Как-то мы с ним выпили, я и спрашиваю:
— Куда инвалидов дели? Он смеется:
— Не слыхал, что ли? В расход главных бузотеров вывели, а прочих отвезли куда-то... в Сибирь, что ли, или в Караганду...
— Как в расход, — говорю, — врешь ты, сукин сын, такого быть не может!..
— Дурак ты, — отвечает, — что с ними делать? Они люди всё равно никудышные, а безобразия от них много...
— Так ведь вместях же мы с ними против банкиров и офицеров боролись!
— Ну, что ж из того? Боролись. А теперь иная линия. Порядочных, и тех, когда надо, шлепаем, а с такими-то канителиться не будем!
Я его в морду — раз!
— Выходит, — кричу, — мы от банкиров хуже! Обманная она, советская власть!
Конечно, выпимши я был, осмелел. Да еще его раза два хватил... Ну, ясно-понятно, хотя и с орденом и с Буденным лично ручкался, а на Соловки отправили. Там-то у меня и поворот мыслей произошел.
— Вот это мне поинтересней будет, а инвалидных историй, вроде вашей, я и сам десяток знаю. Коли есть желание, про поворот ваш расскажите.
— “Утешительного попа” знавали?
— Как не знать, и сказки его слушал.
— Так вот, от этих сказок и окончательный поворот произошел, а начало ему даже при вашем личном участии получилось.
— Причем же я мог быть? Я и не знал вас тогда.
— Мало ли что не знали. А помните, пьеса у вас в театре шла... Название ее позабыл. Дело там было на Кавказе, когда еще Шамиля замиряли, при дедах наших. Полковник один, боевой такой, заслуженный, в летах, конечно, на молоденькой барышне оженился. А барышня-то до того с князьком одним любовь крутила...
— Ага! “Старый закал” пьеса называлась?
— В точности! “Закал”. И как это я такое индустриальное слово забыл? Борин полковника играл, а вы — князька, полюбовника ейнова. Черкесочка у вас белая была и кубаночка белого же курпея...
— Ишь, как вы всё помните! — засмеялся я. — Вот не думал, когда играл...
— Оно так и бывает. Не думаешь, а выходит. Всё обдумаешь — ничего не получается. Так вот. Узнал этот полковник, что промеж них опять любовь зачинается, и не ее стал бить, как это полагалось бы по человечеству, а сам нарочно под чеченские пули пошел, чтобы ее, значит, ослобонить от греха и жизню ей с любовником устроить...
— Какое же это отношение к революции имеет?
— Обождите. Придем и к революции. От того представления, от конца его, когда полковник этот, уже раненый, другу своему всё объяснял, думка у меня в голове началась про папаню моего и обратно же про банкиров.
— Ну, это что-то мне непонятно...
— Говорю, обождите. Всё ясно-понятно будет. Я себе так в голове планировал: хорошо, батька мой на посту жизни решился, сполняя свою казачью службу. Понятно. А к чему этот пост, служба эта? Стал бы он за эти десять рублев служить? Ни в жисть! Своего тогда нам вот как хватало. Чего душа хочет! Нет, он знамени своему, присяге, душе своей служил. Опять же инвалиды наши... они за что жизни решились? А сам я за что в Конную пошел? От одной лишь злобы? Конечно, злобы этой много во мне скипелось, за банкировы десять рублев, за маманины слезы. Это верно. Злобу эту я в крови топил. Тоже верно. А только и я не одной злобой в бой шел. Вот, как этот полковник... Он ведь на жену-то не озлобился, а ее счастья ради подвиг свой смертный совершил. Тут и есть центр удара...
Мой собеседник помолчал, оглянулся на двери церкви, откуда еле струился свет немногих бедных лампад, и продолжал...
— Есть еще время. Досказать вам успею. Так вот... засела во мне эта думка. Когда меня осудили, я так себе располагал: ладно, оно может и лишнего дали мне, а в корне правильно. Советскую власть я ругал? Ругал. Чекиста побил? Побил. Права советская власть. А вот когда я над полковником этим раздумался, всё по-другому стало. Выходит, я прав, что его по морде саданул. Не я — контра, а он — сволочь! По рассуждению одно, а по душе совсем наоборот. Так и ходил я промеж двух дорог, а по какой идти — не знаю!
— Всё-таки я не понимаю вас, причем же тут этот полковник кавказский?
— Как же вы понять этого не можете? Очень даже просто. Ведь по закону, что он должен был произвести? Ну, там, побить жену или в чулан ее запереть... не знаю, как у интеллигенции в таком случае полагается, а князька — откомандировать или, того вернее, его под верную пулю послать, да и дело с концом. Шито-крыто. А он сам на смерть пошел. Для спокоя души.
А в революции иное: тебя пнули — ты руби, тебя рубанули — стреляй! Изничтожай до корня! За одного — десять к стенке! Так и я за папанину обиду, за эти самые десять рублев сколько порубал? А пришли тогда банкиры тысячу, может совсем мне другой маршрут вышел? Даже обязательно другой. Значит, вся-то революция за десять рублев произошла? За дерьмо это? Да знаете, сколько у меня их на фронте было? Полная кобура! Сам навроде банкира...
Вот тут-то, в рассуждении этом, я и с отцом Никодимом познакомился. Дело это так было. Попал я на командировку, в самую что ни на есть дебрю нас загнали: один барак, лесорубов человек двадцать, туда же и отца Никодима определили. Вот, запрут нас вечером, он и начнет свои сказки рассказывать, а я, надо вам сказать, от малых лет всякое чтение очень уважал; какая книжка в руки попадет, обязательно всю прочту. Очень нам было всем занимательно отца Никодима слушать.
Раз начал он нам про Веру, Надежду, Любовь и Софию, мать их, рассказывать, как они, царя не побоявшись, на своей правде стояли и лютую казнь за нее приняли; вот тут-то и вышел главный поворот. Стой, думаю, да ведь это же опять полковник тот и батька мой на посту, да и я сам, когда от сердца чекиста по роже хватил... Вот ведь оно самое, только в другом обличье! А отец Никодим дальше рассказывает, как они, значит, в муках на небо смотрели и ангелов там видели.
— Извиняюсь, — говорю, — батюшка, ведь это им всё представлялось так, конечно, как бы от мечтания...
— Почему же ты так рассуждаешь? — отвечает он мне, — что от мечтания? Видели, значит было!..
— Да откуда же эти ангелы возьмутся? Почему же мы их не видим?
— А очень даже просто это, — отвечает мне батюшка, — ты в яме сидишь, что видишь? Одним счетом — ничего! А поднялся из ямки — видней тебе стало! А на гору взошел — еще дальше видишь! На вершину стал — и все пути тебе оттуда открываются. И всех человеков, скотов и прочих творений Божьих в полном виде там себе представляешь... Сверху-то, значит. Вот она, гора-то эта, и есть жизнь человеческая. Трудна она, это, конечно, верно, а на то и дан нам подвиг. У каждого же человека своя гора. Одна — повыше, другая — пониже, а превыше всех — гора Голгофа.
И зачал он нам тут опять про разбойника рассказывать, который со Христом на Голгофу взошел и там, через смертную муку, спасение принял. Вот на этом самом месте окончательный поворот и получился. Вижу: разбойник тот самый я есть. Должен я на ту гору взойтить. Так мне от рождения назначено. Поняли теперь, как поворот произошел?
Однако, будто и к заутрене близко. Надо еще в барак сбегать, разговенье свое принести. А нашу-то заутреню соловецкую помните?
Еще бы я не вспомнил ее, эту единственную разрешенную на Соловках заутреню в ветхой кладбищенской церкви. Помню и то, чего не знает мой случайный собеседник. Я работал тогда уже не на плотах, а в театре, издательстве и музее. По этой последней работе и попал в самый клубок подготовки. Владыка Илларион добился от Эйхманса разрешения на службу для всех заключенных, а не только для церковников. Уговорил начальника лагеря дать на эту ночь древние хоругви; кресты и чаши из музея, но об облачениях забыл. Идти и просить второй раз было уже невозможно.
Но мы не пали духом. В музей был срочно вызван знаменитый взломщик, наш друг Володя Бедрут. Неистощимый в своих словесных фельетонах Глубоковский отвлекал ими директора музея Ваську Иванова в дальней комнате, а в это время Бедрут оперировал с отмычками, добывая из сундуков и витрин древние драгоценные облачения, среди них — епитрахиль митрополита Филарета Колычева. Утром всё было тем же порядком возвращено на место.
Эта заутреня неповторима. Десятки епископов возглавляли крестный ход. Невиданными цветами Святой ночи горели древние светильники, и в их сиянии блистали стяги с Ликом Спасителя и Пречистой Его Матери. Благовеста не было: последний - колокол, уцелевший от разорения монастыря в 1921 г., был снят в 1923 г. Но задолго до полуночи, вдоль сложенной из непомерных валунов кремлевской стены, мимо суровых заснеженных башен, потянулись к ветхой кладбищенской церкви нескончаемые вереницы серых теней. Попасть в самую церковь удалось немногим. Она не смогла вместить даже духовенство. Ведь его томилось тогда в заключении свыше 500 человек. Всё кладбище было покрыто людьми, и часть молящихся стояла уже в соснах, почти вплотную к подступившему бору.
Тишина. Истомленные души жаждут блаженного покоя молитвы. Уши напряженно ловят доносящиеся из открытых врат церкви звуки священных песнопений, а по темному небу, радужно переливаясь всеми цветами, бродят столбы сполохов — северного сияния. Вот сомкнулись они в сплошную завесу, засветились огнистой лазурью и всплыли к зениту, ниспадая оттуда, как дивные ризы.
Грозным велением облеченного неземной силой Иерарха, могучего, повелевающего стихиями теурга-иеро-фанта прогремело заклятие-возглас владыки Иллариона:
— Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его!
С ветвей ближних сосен упали хлопья снега, а на вершине звонницы вспыхнул ярким сиянием водруженный там нами в этот день символ Страдания и Воскресения — Святой Животворящий Крест.
Из широко распахнутых врат ветхой церкви, сверкая многоцветными огнями, выступил небывалый крестный ход. Семнадцать епископов в облачениях, окруженных светильниками и факелами, более двухсот иереев и столько же монахов, а далее нескончаемые волны тех, чьи сердца и помыслы неслись к Христу Спасителю в эту дивную, незабываемую ночь.
Торжественно выплыли из дверей храма блистающие хоругви, сотворенные еще мастерами Великого Новгорода, загорелись пышным многоцветием факелы-светильники — подарок Веницейского Дожа далекому монастырю — хозяину Гиперборейских морей, зацвели освобожденные из плена священные ризы и пелены, вышитые тонкими пальцами Московских великих княжен.
— Христос Воскресе!
Немногие услыхали прозвучавшие в церкви слова Благой Вести, но все почувствовали их сердцами, и гулкой волной пронеслось по снежному безмолвию:
— Воистину Воскресе!
— Воистину Воскресе! — прозвучало под торжественным огнистым куполом увенчанного сполохом неба.
— Воистину Воскресе! — отдалось в снежной тиши векового бора, перенеслось за нерушимые кремлевские стены, к тем, кто не смог выйти из них в эту Святую ночь, к тем, кто обессиленный страданием и болезнью простерт на больничной койке, кто томится в смрадном подземелье “Аввакумовой щели” — историческом соловецком карцере.
Крестным знамением осенили себя обреченные смерти в глухой тьме изолятора. Распухшие, побелевшие губы цынготных, кровоточа, прошептали слова обетованной Вечной Жизни...
С победным ликующим пением о попранной, побежденной смерти шли те, кому она грозила ежечасно, ежеминутно...
Пели все... Ликующий хор “сущих во гробех” славил и утверждал свое грядущее неизбежное, непреодолимое силами Зла Воскресение...
И рушились стены тюрьмы, воздвигнутой обагренными кровью руками. Кровь, пролитая во имя Любви, дарует жизнь вечную и радостную. Пусть тело томится в плену — Дух свободен и вечен. Нет в мире силы, властной к угашению Его! Ничтожны и бессильны вы, держащие нас в оковах! Духа не закуете, и воскреснет он в вечной жизни Добра и Света!
— Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ... — пели все, и старый еле передвигающий ноги генерал, и гигант-белорусе, и те, кто забыл слова молитвы, и те, кто, быть может, поносил их... Великой силой вечной, неугасимой Истины звучали они в эту ночь...
... И сущим во гробех живот даровав!
Радость надежды вливалась в их истомленные сердца. Не вечны, а временны страдания и плен. Бесконечна жизнь Светлого Духа Христова. Умрем мы, но возродимся! Восстанет из пепла и великий монастырь — оплот Земли Русской. Воскреснет Русь, распятая за грехи мира, униженная и поруганная. Страданием очистится она. безмерная и в своем падении, очистится и воссияет светом Божьей правды. И недаром, не по воле случая, стеклись сюда гонимые, обездоленные, вычеркнутые из жизни со всех концов великой страны.
Не сюда ли, в Святой Ковчег русской души, веками нес русский народ свою скорбь и надежду? Не руками ли приходивших по обету в далекий северный монастырь “отработать свой грех”, в прославление святых Зосимы и Савватия, воздвигнуты эти вековечные стены, не сюда ли, в поисках мира и покоя, устремлялись, познав тщету мира, мятежные новогородские ушкуйники...
— Приидите ко мне все труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы...
Они пришли и слились в едином устремлении в эту Святую ночь, слились в братском поцелуе. Рухнули стены, разделявшие в прошлом петербургского сановника и калужского мужика, князя-рюриковича и Ивана Безродного: в перетлевшем пепле человеческой суетности, лжи и слепоты вспыхнули искры Вечного и Пресветлого.
— Христос Воскресе!
Эта заутреня была единственой, отслуженной на Соловецкой каторге. Позже говорили, что ее разрешение было вызвано желанием ОГПУ блеснуть перед Западом “гуманностью и веротерпимостью”. Ее я не забуду никогда. (По свидетельству Г. Андреева (“Грани”, № 8), прибывшего на Соловки в год моего отъезда оттуда, в дальнейшем заутрени и вообще службы для заключенных не разрешались. — Б. Ш.)

***

— Шел я тогда в крестном ходу этом, — шопотом, как великую тайну, рассказывает мне собеседник, — и чую, что вот на гору свою я взбираюсь, будто сила какая меня несет. А рядом со мною Тельнов. Помните его? В одной роте мы с ним на Соловках были. Часто мы с ним балакали о прежних наших жизнях; он у кадетов в Корниловском полку служил, а я, как вам известно, буденовец. Частенько наши части тогда в бою сталкивались... Может и он по мне бил, может и я по нем... Возможно, и я зубы ему прикладом вышиб... Разве упомнишь? Кровищи на нем не менее, как на мне, было. Сам рассказывал, как наших армейцев в нужнике стрелял... Спорились мы с ним раз, даже до злобы доходило: зачнет он про победы свои рассказывать, обзывает нас краснопузыми, а то и того хуже; мне, конечно, обидно станет. Лаялись, а тут идем рядом. Он оборотился ко мне и говорит:
— Христос Воскресе!
— Воистину, — отвечаю. Радостно мне стало. Смотрю на него и вижу: он тоже на свою горку лезет.
— Шлепнули его, Тельнова, при вас еще? Помните?
— Я аккурат в тот год на волю вышел, но это дело знаю. Выходит, он там еще до своей вершинки дошел, а мне далее идти приходится.
— И идете?
— Сказать точно не могу. Иной раз думаю — иду, а другой раз подниз качусь, по-разному выходит.
— И сюда из России на горку шли?
— Опять же вам на то не отвечу. Так это получилось. Генерал Книга, наш же действительный буденовец, зачал при открытии войны старых конников собирать в свою особую дивизию. Конечно, и меня к нему направили. Служу. За Донцом стоим. В это самое время наши Киев сдали. Бегут оттелева наши вояки и в одиночку, и бандочками собираются. Нам перенимать их приказано. Хорошо. Приказано — берем. Однако, не злобствуем, как особисты, а по-хорошему, балакаем с ими. Все в один голос твердят: неправильная эта война есть. Супротив самих себя, своего народа нас гонят, и зря мы кровушку свою проливаем.
Конечно, и промеж нас разговор пошел. У каждого своя думка. Каждое свое повидал, кто в концлагере сам побывал или родичей имеет, кто в тридцать третьем году голоду хватил... Вот и сговорились мы пятеро подбиться так, чтобы всем разом в разведку идти, начальство, какое будет, ликвидировать и... айда! Взводным у нас тоже старый буденовец был, только не нашего полка. Его очень опасались, по прежнему времени таких шкурами звали. Спуску ни в чем не давал и с политруком дружбу вел. Партиец. Ну, пришлось, как мечтали. Вызвал он раз охотников в ночную облаву. Мы вызвались. Поседали на коней. Годок мой, еще по кадетской войне, веревку себе за пазуху сует:
— Я, — говорит мне, — втихую его арканом по калмыцкому способу спешу, а вы тогда помогните... чтобы без шуму...
Заехали в лес. В балочку небольшую спустились. Туг он взводного и заарканил. Очень ловко вышло, прямо наземь с седла, и сам навалился. Мы с коней и к нему... перекинули аркан на шею, затягивать стали, только тянем недружно... боязно всё же... свой. А он хрипит через силу:
— Дайте слово сказать...
Приспустили концы. Пусть скажет. Сел взводный на землю и нас матом:
— Малахольные вы, растак вашу мать, я же все думки ваши знал, потому и вызывать стал... Тут не более чем за километр речка, туда я вас и вел. Думаю, перейдем вброд, там и разъясню и через фронт вас поведу, куда и сам направление имею... А вы вот что надумали, мать вашу...
Посумневались мы, но всё же порешили меж собой его не кончать, а, связавши, с собою везти. Далее видно будет...
Перешли речку. Он нам указывает левей брать: направо застава особистская, с пулеметом. Выслали дозор — вышло правильно. Тогда мы смелее с ним пошли. Так и оказалось, что правильное его слово: провел нас, как по своему огороду.
Вот они, дела-то какие бывают: решаешь человека жизни, а он выходит твой родной есть брат...
— У немцев к фон-Панневицу в корпус попали?
— Нет, извиняюсь, я за Россию шел... Тоже горка она, Россия. Это понимать надо. Под немецкую команду я не становился. Да и они к тому казаков не неволили. Спервоначала я в полевой охранный отряд вступил. Под начал есаула Сотникова. Знали может или слыхали?
— Нет, не приходилось.
— Партизан мы ликвидировали. Правильное дело, потому в эту войну партизаны фальшивые были. Крестьянству и прочим жителям от них, кроме вреда и гибели, ничего не получалось. Тут и взводного нашего убили... А когда немцы с Днепра отходили, влились мы в третий полк казачьих формирований полковника Доманова и с ним в Италию пришли. Краснов генерал очень известный был, от него никакая измена быть не могла, нас под свою команду принял. Так оно и вышло...
— Дальше всё знаю. Из Лиенца как выскочили?
— Не был там. 23-го апреля меня с подводой в Венецию из Толмеццо командировали, покупали там что-то. Там и остались мы с сотником Хмызом при капитуляции. Видно другая Голгофа-горка мне назначена... А Краснов генерал и прочие в Лиенце на ихнюю горку вступили. Каждому — свой путь... И вам — тоже. Вот и батюшка идет. Значит — пока! Побегу, принесу свою паску...
Я тоже пошел за своим куличом. Мы возвратились в церковь снова вместе. Он положил на лавку рядом с выпеченным моей женой настоящим российским, даже с барашком наверху, куличом завернутый в бумажку кусок пайкового хлеба и выданное нам ИРО некрашеное яичко.
— Паска у меня слабоватая, по моему холостому положению. Семья ведь там осталась... Ну, да простит Господь, я так полагаю...
Прозвучал первый удар нашего маленького железного, неизвестно откуда и кем добытого, нерусского колокола.
Ответили ли ему била земляной церкви Преображения, воздвигнутой Святителями Соловецкими? Отозвались ли дивным звоном своим Китежские колокола сокровенных озерных глубин?
Ответили. Мой случайный собеседник в ту ночь, простой, совсем обыкновенный человек, шаг за шагом взбиравшийся на свою горку Голгофу, их слышал...

Глава 33. СЕДЬМОЙ АНГЕЛ

Прошло двадцать три года, как колючая проволока Кемского пересыльного пункта осталась позади меня. Проверивший мои документы чекист пожал мне руку. Ему оставалось еще два года до срока.
— Прощай, не поминай лихом!
Не поминать лихом Соловецкую каторгу тогда я не мог. Она была для меня только страшной, зияющей ямой, полной крови, растерзанных тел, раздавленных сердец, разбрызганных мозгов... Стоны, вопли, бред, рыдания еще звучали в моих ушах. Над навсегда покинутым Святым островом смерть, только смерть простирала свои черные крылья...
Написать эту повесть я задумал еще на Соловках, на могилах безвестных страдальцев за древнее русское благочестие, на могиле новых мучеников, положивших жизнь свою за Русь... Какую? Ушедшую или грядущую? Ушедшую, величавую, безмерную, дивную в несказанной красоте своей... Так думалось мне тогда, в проникновенной тишине Соловецкой дебри. Так думалось мне и после в раскаленных азиатских песках, в грохоте и сутолоке новостроек, в смраде пота, гниющей человечины и снова крови...
Я знал, что, может быть, есть один лишь жребий из тысячи, миллиона, дающий возможность рассказать эту повесть, писал ночами, наглухо заперев двери, а под утро рвал написанное или зарывал в сырую русскую землю, в сухой азиатский песок.
Я писал о слезах и крови, страданиях и смерти. Только о них. Образы моих братьев, падающих под пулей угасившего Дух свой безумца или — еще страшнее — другие безумцы, рвущие плотничьими клещами золотые зубы изо рта неостывшего еще трупа своей жертвы, и, наконец, самое страшное — плотник, спокойно принимающий возвращенные ему клещи и без страха и содрогания вытирающий с них кровь своим фартуком... Эти бесконечно мучительные отблески пережитого теснили, давили, душили меня, заслоняя всё остальное.
Годы шли. В грохоте войны, вихре смерти, новых потоках крови и слез мне выпал единственный из миллиона жребий: я смог рассказать о пережитом.
Я снова всмотрелся в ушедшее и теми же глазами увидел иное. Дивная, несказанная прелесть Преображенного Китежа засияла из-за рассеянной пелены кровавого, смрадного тумана. Обновленными золотыми ризами оделись обгорелые купола Соловецкого Преображенского собора, вознеслись в безмерную высь и запели повергнутые на землю колокола. Неземным светом Вечного Духа засияла поруганная, испепеленная, кровью и слезами омытая пустынь Русских Святителей, обитель Веры и Любви. Стоны родили звоны. Страдание — подвиг. Временное сменилось Вечным.

***

Я не художник и не писатель. Мне не дано рождать образов в тайниках своего духа, сплетать слова в душистые цветистые венки. Я умею только видеть, слышать и копить в памяти слышанное и виденное. Претворят это скопленное те, кто вступит в жизнь позже. Люди, о которых я рассказал, прошли перед моими глазами, их слова запали мне в сознание. Большая часть этих людей уже ушла из жизни, иные еще в ней. Ушедшие оставили след; одни — темный, смрадный и кровавый; другие — ясный, светлый, радужный, как крылья серафима. По следу устремлялись другие и пробивали тропы. По тропам шли многие. Я видел и слышал.
Ломался след — тропа терялась и снова возникала. Тропы свивались, сплетались и вновь расходились. Извечная, неугасимая жизнь ткала свое нескончаемое полотно.

***

Давно-давно над головами двенадцати галилейских рыбаков вспыхнули огоньки Духа. Они расторгли, преодолели тьму. Я не видел их. Огонек лампады последнего на Руси схимника я видел. Он светился пламенем того же Духа. Вокруг тяготела тьма. Пламя возгорается от пламени. Свет идет от света. Пламя и свет неразделимы, извечны, неугасимы. Последний на Руси схимник умер, склоненный в земном поклоне перед своей лампадой на освященном страданием, подвигом и молитвой острове. Его лампада не угасла. Пламя от пламени, свет от света. Тихими тайными светильниками возгорелись иные лампады. Я их видел и сохранил в своей памяти. Духа не угасить.

***

Мне не дано рождать образов, но только видеть рожденное помимо меня. ... Во тьме жил человек и ей служил. Тьма ничем не грозила его телу, но он рассек тьму страданием и подвигом. Свет ничего не сулил его телу, но он пошел к свету. Выход из тьмы грозил ему смертью. Человек преодолел страх тела подвигом Духа... Путь подвига — путь страдания. Человек избрал этот путь. Почему? Кто толкнул и повлек его на преодоление плоти, ее власти и ее страха? Я не создаю образов, но лишь храню в памяти виденное... Имя этого человека — легион. Сквозь тьму — к свету. Через смерть — к жизни. Таков его путь. Почему он пошел по нему? Когда в елей Неугасимой Лампады каплет кровь, ее пламя вздымается ввысь, блистая и сияя всеми переливами небесной радуги — знака обета Вечной Жизни. Оно, как крыло серафима. Терновый венец сплетается с ветвями Неопалимой Купины и ее свет с пламенем горящей в лампаде крови. Подвиг торжествует над страхом. Вечная жизнь Духа побеждает временную плоть. Безмерное высится над мерным, смертию смерть поправ. Так было на Голгофе Иерусалимской. Так было на Голгофе Соловецкой, на острове — храме Преображения, вместившем Голгофу и Фавор, слившем их воедино. Так было на многих иных Голгофах иных стран и земель, по которым легли Китежские тропы, страдные крестные пути к благостной святыне Преображенного града. Путь к Голгофе и Фавору един. Жертва кладет предел страху плоти. Страх умирает на жертвеннике, ибо он — плоть. Дух не ведает страха. Платтен, Дахау, Римини, Лиенц... еще и еще сотни, тысячи, десятки тысяч безымянных Голгоф... От Камчатки до Пиренеев, от Колымы до Ла Рошели... На эти Голгофы всходили те, кто нес в себе искру пламени Духа, всходили отвергшие Тьму, победившие ее в своем сердце. Меня эта чаша миновала. Два раза неведомая мне сила, помимо моей воли, моего разума, сломала и повернула мой путь по земле. Первый раз он лежал в Лиенц, второй — в Римини. Теперь это называют случаем. Прежде называли чудом. Я умею рассказывать только то, что видел сам. В Лиенце я не был. Я не прошел крестного пути к нему. Я не стоял на его Голгофе. Пусть расскажет о ней видевший.

***

Страшная “Тирольская обедня” была совершена 1-го июня 1945 года. Только две таких литургии знает христианский мир: первую совершали двадцать тысяч мучеников, в Никодимии сожженных; память их св. Церковь установила 28 декабря старого стиля. Вторая литургия совершена тоже двадцатью тысячами мучеников Казачьего Христолюбивого Воинства... Память их будет установлена впоследствии первого июня нового стиля.
Служили эту литургию восемнадцать священников; из восемнадцати Чаш причащались на смерть казаки... Танки репатриационных отрядов раздавили церковный помост и разрезали войско на отдельные островки, в которых закипела насильственная посадка на автомашины: Люди бросались под колеса машин, под гусеницы танков, стреляли в своих жен, детей и в себя. Над войском стоял сплошной стон, вслушиваясь в который можно было различить слова: “Христос! Христос!”.
Отец Николай в ризах, с Чашей, стоял среди волнующегося моря на каком-то высоком столбе — остатке церковного помоста — и был виден всем. Высоким, звенящим тенором, охваченный экстазом мученичества, запел он гибнущему войску песнь брачного веселия: “Святии мученици, добре страдальчествовавшии и венчавшиеся, молитеся ко Господу”... Голоса сотен казаков и казачек-певчих подхватили брачный гимн... Войско обручалось со своим Небесным Женихом. Цокали машины, работали приклады, лилась кровь... А над всем этим плыл торжественный напев верной до гроба невесты-Церкви, оплакивавшей чад своих...
“Доколе, Господи, не мстишь за кровь и слезы?” — спрашивали омывшиеся кровью пролитой за Господа” (Б.Захаров, "Отец Сейминут", газета "Русская мысль" № 262, 28/VII-1950 г. — Б.Ш.)
Эта повесть о людях живших записана среди людей живущих, в лагерях, в скоплениях вырвавшихся из тьмы. Кто они? Мы не в состоянии определить, взвесить их ни по одному из общепринятых измерений. Мы не можем установить ни удельного веса различных социальных групп, ни ступеней культуры, ни религиозных верований, ни даже национальностей российских людей, ушедших от потерявшей свое имя России. Мы вправе утверждать лишь одно: подавляющее большинство этих разноликих, разнородных, разноязычных, разномыслящих, разнове-рующих людей прошли сквозь колючую проволоку социалистического концлагеря или близко соприкоснулись с нею через своих родственников, друзей, единомышленников. За колючей проволокой, в разросшихся вглубь и вширь Соловках — страдание, кровь, смерть. Муки тела и томление духа. В этой муке и в этом томлении — пламя лампады последнего схимника. Свет во тьме.
Если нужны имена людей из костей и мяса, людей, живущих среди нас, с нами в одной жизни, — их легко услышать, прочесть, найти... Имя им — легион, и число их множится с каждым днем, с каждым часом. Они идут разными тропами, они говорят различными словами, они по-разному видят, слышат, претворяют виденное, мыслят, веруют... Но в каждом из них теплится, то ярко вспыхивая, то почти угасая, частица пламени Неугасимой Лампады Духа.
Не будь этого света, они не шли бы и мы не знали бы их. Мы их не видели бы. Множатся светильники, рассекая тьму. Их видят уже многие. Множится и число видящих. Теперь... тогда была тьма. Немногие видели в этой тьме догоравшее, как казалось, бледное, задушенное тьмою пламя, пламя лампады последнего русского схимника.
Я видел его. Поэтому пронес в своем сердце эту повесть о живших людях, пронес через кровь и огонь, через тьму, через жизнь и смерть.

***

Преображение требует искупления. Искупление — жертвы. Соловки и все рожденные ими, покрывшие Русь Голгофы были жертвенниками искупления, на которые лилась и льется кровь, на которых сияли и сияют многие лампады. Тогда, в непроглядной тьме, была лишь одна.
Чтобы воскреснуть духом, надо умереть плотью, надо лечь в гроб. Этим гробом были Соловки. И тогда, в ту жуткую ночь на каторжном кладбище, у разверзнутой свалки-могилы, мы, Глубоковский и я, видели только гроб, ощущали только смрад, тление тела.
Не мы одни. Многие, многие видели только то же и видят и теперь, не услышав Керженских звонов из тайных глубин Святого озера Сущей Святой Руси.

***

“Проказа сошла с него, и стал он чист”, — писал евангелист, видевший первый крест на первой Голгофе.
“Страданием очистишься”, — повторил другой евангелист, позже пришедший в мир, чтобы узреть очами своего духа грядущие Голгофы, грядущие жертвы, грядущее искупление, грядущее преображение.
Безмерно пленительны и безмерно страшны слова пророков. Они просекают тьму грозным огненным мечом Архистратига-Провозвестника и сияют в ней радугой обетования...
Они рождаются в пепле сгоревших сердец, в каплях-морях пролитой крови. Из смрадных греховных болот, из темных, зияющих провалищ они вливаются в ясную глубь непорочных святых озер. От тьмы и страха Керженской сечи — к благостному свету Преображенного Китежа. Так указал пророк, не означивший своего имени, ибо имя ему — легион.
Сотни лет по глухим лесным тропам шли многие к водам Святого озера, приходили к нему и слушали звоны из его глубин. В тех звонах было обетование. Но когда меч рассек тьму, обуглились души и полилась кровь, — пришел страх и многие пали пред ним, “уверовали в злодейство и поклонились ему”. Но звонили в глубинах колокола Обетованного Града и вставали павшие, каялись поклонившиеся.
“И приходили к Нему отовсюду”...

***

Поэт, пророк и евангелист, живший в глубине веков на подобном Соловецкому пустынном острове, видел там Ангела. Лицо Ангела было, как солнце, и над головой сияла Радуга. Он сходил с небес, облеченный в облачные ризы.
Став ногами на землю и море, Ангел воскликнул голосом, подобным рыканию льва. И семь пророков вторили ему своими голосами. Речь их была тайной.
Ангел поднял руку к небу и клялся Живущим во веки веков, Сотворившим небо и всё, что на нем, землю и всё, что на ней, море и всё, что в нем...
Он клялся, что придет день, когда возгласит, вострубит Седьмой Ангел, и тогда свершится тайна Божия, о которой Он благовествовал устами рабов Его — пророков.
Тайна Преображения...

***

Но перед приходом Седьмого Ангела над миром пронесутся шесть иных. На их крыльях будет страдание и смерть. Через Смерть к Жизни — тайна Преображения. Крылья какого из ангелов раскинуты днесь над нами?

Соловки 1925 — Капри 1950