Посвящаю светлой памяти художника
Михаила Васильевича Нестерова,
сказавшего мне в день получения
приговора: "Не бойтесь Соловков.
Там Христос Близко".
Автор.

ЧАСТЬ 4. СИХ ДНЕЙ ПРАВЕДНИКИ

Глава 20. ПРЕДДВЕРИЕ

Это было в первый год моей соловецкой жизни. Я томился еще на общих работах, рубил в лесу укутанные в снежные шубы стройные и строгие ели, очищал их от сучьев и выволакивал на дорогу. Последнее было самым трудным: нести вдвоем на плечах десятипудовый балан, пробиваться иногда по пояс в снегу, то роняя проклятое бревно, то падая вместе с ним, и совершать в день по двадцать таких переходов длиной в полкилометра каждый было подсилу далеко не всем из лесорубов, а слабым старикам и непривычным к физическому труду — совсем невозможно. Но мы с моим партнером, мичманом Г-ским, были молоды, тренированы спортом и службой, он — во флоте, я — в кавалерии. Мы были здоровы и, научившись владеть топором, урок выполняли. Страдать нам приходилось только от голода, так как оба были бедны, как церковные крысы, и от вшей при ночевках на третьем этаже нар общежития в руинах Преображенского собора.
Но свет не без добрых людей. Даже на Соловках. Правдами и неправдами нас перетащили в десятую роту, состоявшую из учрежденцев и спецов. Я попал шестым постояльцем в просторную келью. Сожители были славными людьми, и жили мы дружно, верили друг другу, говорили свободно и единодуш-: но боролись с тяготами режима, то посильно протестуя, то обходя их, ловчась и хитря. Но все мы были различны в своих “вчера” и “сегодня”.
Старшим по камере был Миша Егоров, “Парижанин”, здесь и завязалась моя с ним дружба. Он, как полагалось старшему, занимал стоявший около печки непомерный и столь же неуклюжий “бегемот” — оставшийся от монахов широкий деревянный диван, жесткий, но со спинкой. На другом таком же диване — в нашей келье в монастырское время жили два монаха — помещался его друг еще по коммерческому училищу — Вася Овчинников, тоже московский купец, но с Рогожской старообрядец, воспитанный в строгой, еще хранившей вековой уклад семье и в столь же строгих правилах древнего русского благочестия. Приятели любили друг друга, но это не мешало им постоянно пикироваться.
Третьим был турок Решад-Седад, их сверстник по годам, но с иным, пестрым и экзотическим даже для Соловков прошлым. Во время гражданской войны Решад занимался коммерческими, а быть может и контрабандными операциями между Турцией и Грузией. При захвате Тифлиса попал к большевикам и разом приспособился к новой обстановке. Он вступил в партию, куда, как иностранец, был принят в те времена с распростертыми объятиями, и начал делать карьеру, спекулируя на самоопределении наций. Сначала всё шло блестяще, коммерсант-контрабандист Решад-Седад стал ни мало, ни много, как наркомом просвещения автономной Аджарской республики. Но потом стряслось что-то, о чем Решад говорил коротко:
— Очень хорошо жил, как жантильом жил... только маленькая ошибка вышла... Из Батума — на Соловки.
Политическая беспринципность Решада происходила от полной чуждости его политике вообще. Он понимал и расценивал ее только с коммерческой точки зрения. Но это поклонение мамоне не мешало ему быть в личной жизни вполне порядочным, очень отзывчивым человеком и добрым, верным товарищем. Малых талантов и умения ими пользоваться у Решада было хоть отбавляй. Он был и графиком, и рисовальщиком, умел делать игрушки, музыкальные инструменты, варить сыр и мыло, коптить рыбу, приготовлять конфеты из картошки... чего только он не умел! С такими знаниями на Соловках не пропадали: Решад стал заведующим мастерской экспортных художественно-кустарных игрушек и поставил дело неплохо, пользуясь всем разнообразием профессий соловецкой каторги.
Рядом с ним спал на едва прикрытом какой-то тоненькой тряпочкой топчане — старый барон Иоганн-Ульрих Риттер фон Рикперт дер Гельбензандт — его полная противоположность, который абсолютно ничего не умел делать, даже сколько-нибудь сносно приспособиться к соловецкому быту. Остзеец, просидевший всю жизнь в своем рыцарском замке, читая Готский альманах и лютеранский молитвенник, он был начисто обобран шпаной в дороге, всадил себе топор в колено в первый же день работы и, лишившись коленной чашки, как полный инвалид, попал в ночные сторожа какого-то склада. Это и спасло его от гибели. Земляки-остзейцы, которым уже удалось пробраться к мизерному каторжному счастью, вытащили старика в привилегированную роту. Свободный днем, он педантично следил за чистотой и порядком в келье, работая за своих беспорядочных соседей, а убрав и буквально выскоблив ее, садился у окна и читал свой молитвенник. Готский альманах отобрали при выгрузке. Как он ухитрялся проделывать всю процедуру уборки на своем костыле, — для меня до сих пор непонятно.
Его соседом по койке и соперником по древности рода был шляхтич вольный Стась Свида-Свидерский, герба Яцута, тоже хранитель феодальных традиций, на иного порядка. Пан Свидерский был молод, силен, красив и неглуп, но делом, достойным его древнего, от са мого Казимира Велькего, происхождения, он признавая только войну и охоту. Сколь доблестны были его подвиги на войне, мы знали только по его, заставлявшим вспоминать пана Заглобу, рассказам, но во всем, что касалось охоты, он был действительно большой и глубокий знаток. Распознавание следов зверя, обкладка его дрессировка собак, пристрелка ружей — весь обширны и сложный комплекс охотничьих наук не имел от него тайн. Право на жизнь в десятой роте ему давала очень приятная для него и небезвыгодная служба. Он был егерем Эйхманса и проводил все дни, скитаясь по острову, выслеживая дичь и тренируя собак. Сожитель он был приятный, веселый, покладистый и забавный собеседник.
— Пан, спать еще рано, читать не хочется, поври чего-нибудь, — просил его по вечерам бесцеремонный и простоватый Овчинников.
— Лайдак! — беззлобно огрызался Свида.
- учись гонору. Врут только хлопы и хамы, а шляхтич если и мовит неправо, то фантастикует, — однако тот-час же начинал красочный рассказ о какой-нибудь необыкновенной охоте или о роскоши “палаца” князей Любомирских.
Шестым в келье был я. По странной случайности мы все были не только разных вероисповеданий, но и религиозного воспитания. Вася Овчинников — истовый старообрядец, Решад — правоверный мусульманин, барон — умеренный, как и во всем, добропорядочный лютеранин, пан Стась — фанатичный католик, я — православный, с налетом тогда деизма, Миша Егоров — полный и убежденный атеист-эпикуреец.
Однажды, в декабрьский вечер, случилось так, что мы все шестеро собрались в келью довольно рано. Так бывало редко. Пан обычно поздно возвращался из леса, я репетировал или выступал в театре, Миша Егоров засиживался у своих многочисленных приятелей, и лишь барон в одиночестве перебирал в памяти своих предков — магистров и комтуров — перед уходом на сторожевку.
— А знаете, ведь сегодня пятнадцатое декабря, — изрек Миша. Он всегда начинал речь с сентенций.
— А завтра — шестнадцатое, — в тон ему ответил Овчинников.
— Через десять дней — Рождество, — пояснил Миша, оглядывая всех нас.
— Тебе-то, атеисту, до этого какое дело? — возразил Овчинников, не прощавший безверия другу и однокашнику.
— Как — какое? — искренно изумился Миша, — а елка?
— Елка? А Секирку знаешь? Елки, брат, у вас в Париже устраивают, а социалистическая пенитенциария им другое назначение определила, — кольнули мы Мишу его партийным прошлым.
— А мы и здесь свой Париж организуем! Собственное рю Дарю! Замечательно будет — одушевился Миша.
— После поверки в келью никто не заглянет... Дверь забаррикадируем, окна на третьем этаже... хоть молебен служи!
Идея была заманчива. Вернуться хоть на час в безвозвратно ушедшее, пожить в том, что бережно хранится у каждого в сокровенном уголке памяти... Даже барон вышел из своего обычного оцепенения и в его тусклых оловянных глазах блеснул какой-то теплый свет.
— Елка? Tannenbaum? Да, это есть очень хорошо. В моем доме я всегда сам заряжал, нет, как это будет по-русски? Надряжал семейную елку... И было много гости.
Мы верили друг другу и знали, что “стукачей” меж нас нет. Предложение Миши было осуществимо, и мы тотчас приступили к выработке плана.
— Елочку, небольшую, конечно, срубишь ты, — ворил мне Миша, — через ворота нести нельзя — возбудит подозрение. А мы вот что сделаем: я на угловую башню залезу и бичевку спущу. Ты, возвращаясь, привяжи елку, а я вздерну. В темноте никто не заметит.
— Украшения изготовит, конечно, Решад. Он мастер великий. А свечи?
— Склеим трубочки из бумаги, вставим фитили и топленой ворванью зальем, — отозвался Овчинников. — У нас в моленных фабричных не приемлют. Сами делают, и я мальчишкой делал. Умею.
— Есть, капитан! Но еще вопрос: угощение? Без кутьи какой же сочельник...
— Ша, киндер! — властно распорядился Миша. — Это мое дело. Я торгпред! Парижские штаны реализую, лучших уркаганов мобилизую, а угощение будет! Ручаюсь!
— Но ведь еще надо один священник... Это Рождество, Heilige Nacht... Надо молиться... Я, конечно, могу читать молитвы, но по-немецки. Вам будет, как это? Непонимаемо?
— Да, попа надо, — раздумчиво согласился Миша, — мне-то, конечно, это безразлично, но у нас всегда в сочельник попа звали... Без попа как-то куцо удет. Не то!..
— Вопрос в том — какого? Мы-то, как на подбор, все разноверцы.
— Россия есть православный Империя, — барон строго обвел всех своими оловянными глазами и для убедительности даже поднял вверх высохший, как у скелета, указательный палец, — Россия имеет православный религион. Мой батюшка ходил в русски Kirche на Пасх, на Рождество и на каждый царский день. Он был российски генерал!
— Ты, пан, как полагаешь? Ты, адамант истинный?
— Пан ксендз Иероним, конечно, не сможет. Он будет занят... Пусть служит русский.
— Далековато от нас Рогожское-то, — улыбнулся Вася Овчинников, — пожалуй, не поспеем оттуда нашего привезти!
— Решено. Вопрос лишь, кого из священников, — резюмировал я. — Никодима Утешителя?
— Ясно, его! По всем статьям — отозвался Миша. — Во-первых, он замечательный парень, а, во-вторых, голодный. Подкормим его для праздника!
“Замечательному парню”, как назвал его Миша, отцу Никодиму было уже лет под восемьдесят и парнем он вряд ли был, но замечательным он был действительно, о чём рассказ впереди. Его знали все заговорщики, и кандидатура была принята единогласно.
Подготовка к запрещенной тогда и на материке и на Соловках рождественской елке прошла, как по маслу. Решад задумал изумить всех своим искусством и, оставаясь до глубокой ночи в своей мастерской, никому не показывал изготовленного.
— Всё будет, как первый сорт, — твердил он в ответ на вопросы, — живой товар! Я всё знает, что тэбэ нада... Всякий хурда-мурда! И рыбка, и ангел...
— А у вас, у басурманов, разве ангелы есть? — с сомнением спросил Вася.
— Совсэм ишак ты! — возмутился турок. — Как мошет Аллах быть без ангел? Один Бог, один ангел всех! И фамилия та же самая: Габариил, Исмаил, Азараил... Совсем одинаково!..
Миша также держал в тайне свои приготовления, лишь Вася Овчинников с бароном открыто производили свои химические опыты, стараясь отбить у ворвани неприятный запах. Химики они были плохие, и по корри дору нестерпимо несло прелой тюлениной. Выручил же ловкий Решад, добыв у сапожников кусок темного воска, каким натирают дратву.
В сочельник я срубил елочку и, отстав от возвращавшихся лесорубов, привязал ее к бичеве в условленном месте, дернул, и деревцо поползло вверх по заснеженной стене.
Когда, обогнув кремль и сдав топор дежурному, я вошел в свою келью, елочку уже обряжали. Хлопотали все. Решад стоял в позе триумфатора, вынимая из мешка рыбок, домики, хлопушки, слонов... Он действительно превзошел себя и в мастерстве и в изобретательности. Непостижимо, как он смог изготовить всё это, но его триумф был полным. Каждую вещь встречали то шопотом, то кликами восторга. Трогательную детскую сказку рассказывали нам его изделия...
Теснились к елке, к мешку, толкались, спорили. Миша, стремившийся всегда к модернизму, упорно хотел одеть в бумажную юбочку пляшущего слона, уверяя, что в Париже это произвело бы шумный эффект.
— Дура ты монпарнасская, — вразумлял его степенный Овчинников, — зеленые слоны еще бывают, допиваются до них некоторые, но до слона в юбке и допиться никому не удавалось... хотя бы и в Париже!
На вершине елки сиял... нет; конечно, не советская звезда, а венец творчества Решада — сусальный вызолоченный ангел. Украсив елку, мы привели в порядок себя, оделись во всё лучшее, что у нас было, выбрились, вымылись. Трудновато пришлось с бароном, имевшим лишь нечто, покрытое латками всех цветов, бывшее когда-то пиджаком, но Миша пришел на помощь, вытащив из своего чемодана яркий до ослепительности клетчатый пиджак.
— Облачайтесь, барон! Последний крик моды! Даже не Париж, а Лондон... Модель!
Рукава были несколько коротки, в плечах жало, но барон сиял и даже как-будто перестал хромать на лишенную чашечки ногу.
— Сервируем стол, — провозгласил Миша, и теперь настал час его торжества. — Становись конвейером!
Сам он поместился около своего необъятного дивана и из скрытого под ним ящика начали появляться и возноситься в Мишиных руках унаследованные от монахов приземистые оловянные мисы и деревянные блюда.
— Salade des pommes de terre. Etoile du Nord — торжественно, как заправский метр-д-отель, объявлял Егоров. — Saute de тюленья печенка, чорт ее знает, как она по-французски будет!
— Ну, это брат, сам лопай, — буркнул Овчинников.
— Действительно ты — адамант рогожский! Столп и только! Дубина! Я пробовал, лучше телячьей! Поверь! Ragou sovietique. Пальчики оближете! Frit de селедка avec луком! Riz russe... кутья... Вот что даже достал! С изюмом!
— Подлинно изобилие плодов земных и благорастворение воздухов!
В азарте сервировки мы не заметили, как в келью вошел отец Никодим. Он стоял уже среди нас, и морщинки его улыбки то собирались под глазами, то разбегались к седой, сегодня тщательно расчесанной бороде. Он потирал смерзшиеся руки и ласково оглядывал нас.
— Ишь ты, как прифрантились для праздника! Герои!.. А сиятельного барона и узнать невозможно: же них, прямо жених! Ну, а меня уж простите, ряска моя основательных дополнений требует, — оглядел он отрезанные полы, — однако, материал добрый... В Киеве купил, в году — дайте вспомнить... в девятьсот десятом. Знаменито тогда вырабатывали...
— Дверь! Дверь! — страшным голосом зашептал Миша. — Забыли припереть, анафемы! Чуть-чуть не влопались. Придвигай “бегемота”... Живее да потише!
Приказание было мгновенно исполнено.
— Ну, пора и начинать. Ставь свою икону, адамант Бери требник, отче Никодимче!
На угольном иноческом шкапчике-налое, служившем нам обычно для дележки хлебных порций, были разостланы чистые носовые платки, а на них стал темный древний образ Нерукотворного Спаса, сохраненный десятке поколений непоколебимого в своей вере рода Овчинниковых. Но лишь только отец Никодим стал перед аналоем и привычно кашлянул... вдруг “бегемот”, припиравший дверь, заскрипел и медленно пополз по полу. приоткрылась, и в щель просунулась голова дежурного по роте охранника, старого еврея Шапиро, бывшего хозяйственника ГПУ, неизвестно за что сосланного на ловки.
Попались! Секирка неизбежна, а зимой там верная смерть, — пронеслось в мозгах у всех, кроме разве барона, продолжавшего стоять в позе каменной статуи.
— Ай-ай!.. Это-таки настоящее Рождество! И елка! И батюшка! И свечечки! Нехватает только детишек... Ну, и что? Будем сами себе детишками!
Мы продолжали стоять истуканами, не угадывая, что сулит этот визит. Но по мере развития монолога болтливого Шапиро возрастала и надежда на благополучный исход.
— Да. Что же тут такого? Старый Аарон Шапиро тоже будет себе внучком. Отчего нет? Но о дежурном вы всё-таки позабыли. Это плохо. Он тоже человек и тоже хочет себе праздника. Я сейчас принесу свой пай, и мы будем делать себе Рождество, о котором будем знать только мы... одни мы...
Голова Шапиро исчезла, но через пару минут он протиснулся в келью целиком, бережно держа накрытую листком бумажки тарелку.
— Очень вкусная рыба, по-еврейски фиш, хотя не щука, а треска... Сам готовил! Я не ем трефного. Я тоже верующий и знаю закон. Все евреи верующие, даже и Лейба Троцкий... Но, конечно, про себя. Это можно. В Талмуде всё сказано, и ученые ребби знают... Батюшка, давайте молиться Богу!
— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков! Аминь.
— Amen, — повторил деревянным голосом барон.
— Amen, — шопотом произнес пан Стась.
Отец Никодим служил вполголоса. Звучали простые слова о Рожденном в вертепе, об искавших истины мудрецах и о только жаждавших ее простых, неумудренных пастухах, приведенных к пещере дивной звездой...
Электричество в келье было потушено. Горела лишь одна свечка перед ликом Спаса, и в окнах играли радужные искры величавого сполоха, окаймлявшего торжественной многоцветной бахромой темную ризу усыпанного звездами неба. Они казались нам отблесками звезды, воссиявшей в мире Высшим Разумом, перед которым нет ни эллина, ни иудея.
Отец Никодим читал Евангелие по-славянски. Методичный барон шопотом. повторял его по-немецки, заглядывая в свой молитвенник. Со стороны стоявшего сзади всех шляхтича порой слышалась латынь... На лице атеиста Миши блуждала радостная детская улыбка.
— С наступающим праздником, — поздравил нас отец Никодим. И потом совсем по-другому, по-домашнему. — Скажите на милость, даже кутью изготовили Подлинное чудо!
Все тихо, чинно и как-то робея, словно стыдясь охватившего их чувства, сели за стол, не зная, с чего начать.
— О главном-то и забыл с вашими молитвами! хлопнул себя по лбу Миша, метнулся к кровати, пошарил под матрацом и победно взмахнул такой знакомой всем бутылкой. — Вот она, родимая! Полных 42 градуса печать... Из закрытого распределителя достал! На рижскую шелковую рубаху выменял...
Ликование превысило все меры. Никто из нас когда в жизни, ни прежде, ни потом не ел такого вкусного салата, как Etoile du Nord из промерзшей картошки; рыба-фиш была подлинным кулинарным чудом, а тюленья печенка — экзотическим изыском...
Выпили по первой и повторили. Разом зарумянившийся барон фон-Риккерт, встав и держа в руке рюмку затянул Stille Nacht, Heilige Nacht, а Решад стал уверять всех, что:
— По-турецки тоже эта песня есть, только слова другие...
Потом все вместе тихо пропели “Елочку”, дополняя и импровизируя забытые слова, взялись за руки и покружились вокруг зажженной елки. Ведь в ту ночь мы были детьми, только детьми, каких Он звал в свое царство Духа, где нет ни эллина, ни иудея...
Когда свечи догорели и хозяйственный Вася собрал со стола остатки пира, отец Никодим оглядел все изделия Решада своими лучистыми глазами и даже потрогал некоторые.
— Хороша елка, слов нет, а только у нас на Полтавщине обычай лучше. У нас в этот день вертеп носят.
Теперь, конечно, мало, а раньше, когда я в семинарии был, и мы, бурсаки, со звездою ходили. Особые вирши пели для этого случая. А вертепы-то какие выстраивали — чудо механики! Такое устроят бурсаки, что звезда по небу ходит, волхвы на коленки становятся, а скоты вертепные, разные там — и овцы, и ослята, и верблюды — главы свои пред Младенцем преклоняют... а мы про то поем...
— Скоты-то чего же кланяются? — удивился Миша. — Они что понимают?
— А как же, — всем лицом засветился отец Никодим, — понимать не понимают, а сочувствуют. Потому и они — твари Божие. Даже и древо безгласное и то Радость Господню приемлет. Апокрифическое предание о том свидетельствует... Как же скотам-то не поклониться Ему в вертепе?
— Поклонился же Ему сегодня ты... скот в вертепе...
— Ты иногда не так уж глуп, как кажешься, адамант, — не то раздумчиво, не то удивленно ответил Миша своему другу.

Глава 21. ПРИХОД ОТЦА НИКОДИМА

Впервые я увидел отца Никодима в казарме Преображенского собора, куда прямо с парохода загоняли еще не рассортированные прибывающие партии. Вернее, не увидел, а услышал его. Увидеть было трудно. Высоко вверху, под опаленными, закопченными сводами древней храмины мутно желтело несколько слабых лампочек, а внизу, в тумане испарений от мокрой одежды и дыхания сбитых в сплошную кучу двух тысяч человек, неясно вырисовывались столбы тянущихся вдоль стен и между поддерживающими свод колоннами трехярусных нар. Между ними и на них — густая, растекающаяся, как грязевая жижа, копошащаяся, гудящая толпа.
— Как черви в гнилом падле... Вам приходилось видеть? — спросил мой спутник по поиску знакомых среди новоприбывших, в прошлом земский ветеринар. — В таком месиве и брата родного не угадаешь. Все на одно лицо. Вернее, совсем без лиц. Протоплазма какая-то вместо людей...
Протоплазма однотонно гудела, жужжала, как гнездо потревоженных шмелей. Но у одной из ближних к поломанному иконостасу толстых четырехгранных колонн было тише, хотя сгусток безликих человеческих тел там был плотнее. Нам были видны только наползающие одна на другую спины, а из-за них слышался ровный, шуршащий, как камешки в глинистой осыпи, голос:
— Сказку тюремную похабную кто-то рассказывает. Вы такие слыхали? — сказал мой спутник.
— Записал даже пару. Хотел и дальше этот фольклор собирать, но бросил, — все на один лад.
Мерный шорох глинистой осыпи вдруг зазвенел серебристыми колокольцами, всплеснулся с ними и заиграл, как весенний ручей.
— И дошел, — ликующе воскликнул кто-то, — дошел всё-таки! В язвах весь... в струпьях, значит. Ноги” конечно, в кровь сбил, — место там каменистое, босому плохо. А всё-таки дошел до дому и стал на коленки... Вот! Завтра утром посмотрите, так увидите. Аккурат сзади меня, на этом столбе весь вырисован. На коленках стоит — это сын, а руки вверх поднял — это отец. Paдуется, значит, и Господа благодарит.
— Есть за что благодарить, — отозвался другой голос, — пропойца, сукин сын, обормот, — загрохал он увесистыми булыжниками. — Такого надо поганой лой от порога гнать!..
— Вот и нет, — всплеснул в ответ ручеек, — совсем даже по-другому вышло. Отец-то велел самого первого во всем стаде телка зарезать, гостей позвал, чтобы все радовались. Сына, конечно, в баню сводил, прибрал, как полагается, и показывает гостям, — добавил он полушепотом. — Вот он, глядите! — ликующе выкрикнул первый голос. — Вот он у меня какой! Везде побывал; сквозь огонь, воду и медные трубы прошел; какой только грязи не валялся, а из этого смрада восстал и ко мне опять возвратился! К отцу своему! Как иг мертвых воскрес. В том и радость великая...
— Это по Писанию, конечно, так выходит, как выл батюшка, наставляете, — снова грохнули булыжники”, — а в жизни совсем наоборот следоват, — о-костромскому обрубая окончания, не унимался басовитый спорщик, — такого поганца и в избу не надо пускат... Я о его...
— Вот и врешь! И ты бы пустил. Что ж ты, сына родного не пожалел бы? Нет, врешь, пожалел бы! Сын он.
— Ну, може пустил бы, — помягчали булыжники, — а перед тем поучил бы.
— Аккурат и поучил его отец. Наилучшим способом выучил — любовью. Твоя баба как корову к дойке приучает? Чтобы она, значит, стояла без брыка? Как? Помоев ей соберет, да поставит... Так? Значит, угощенье ей, любовь. А если боем?..
— Боем никак невозможно, — согласился булыжный бас, — от боя молоко пропасть могёт. Такого нельзя. Скотина, она тоже понимат...
— А ты человека, да еще сына родного ниже бездушной скотины располагаешь.
— Зачем ниже, — совсем притих басовитый, — душа, это, конечно... без души быть невозможно. А всё же...
— Ну тебя к... Слушать не даешь, — закричал кто-то из тесноты. — Дальше, поп, сказки крути!
— Ну, дальше пошло обыкновенно. Сели за стол, проздравили родителя. Другому сыну обидно стало. “Что ж ты, говорит, папаня, сколько я на тебя трудился, а ты меня не награждаешь, а его вон как уважил!”
— Конечно, обидно, — словно его самого обидели, прогудел бас.
— Опять врешь. Никакой тут обиды нет. Ты, примерно, если рупь, там, или полтинник затерял, а потом найдешь, так радуешься? Обязательно радуешься, хотя у тебя, кроме того рубля, может еще и десятка есть. А найденный целковый против нее всё-таки веселее станет. Не было его — и получился!
— Фарт! Ясно-понятно, веселей! — выкрикнул опять кто-то из гущи. — Потом что было? Крути, поп!
— Потом по-хорошему зажили. Все свои убытки вернули, овец приумножили и прочей скотины... Это на другой стороне обрисовано. Овцы, там, козы... А на этой, где я сижу, тут только возвращение его и пирование.
В тесноте кто-то завозился, протискиваясь сквозь гущину.
— Пусти! Сейчас бумагу запалю, все увидят.
Вспыхнул бледный отсвет спички, а за ним по темной стене суетливо забегали красноватые блики от зажженного бумажного жгута. Но втиснувшись сам в толпу, я увидел только чью-то седую бороду, а над ней — затасканную буденовку со споротой звездой. Ни лица рассказчика, ни фрески притчи о блудном сыне, писаной кистью какого-то давно ушедшего из мира художника, рассмотреть я не смог. И то и другое я увидел лишь на следующий день придя в обеденный перерыв в казарму Преображенского собора. Рассмотреть фреску было трудно — полки верх-них нар затемняли ее, а рассказчик, отец Никодим (я узнал уже его имя) сидел на краю нижних нар, и солнце, пробиваясь сквозь узкое, как бойница окно собора, ударяло прямо ему в глаза. Старик жмурился, но головы не отклонял. Наоборот, подставлял лучу то одну, то другую щеку, ласкался о луч и посмеивался.
— Вы ко мне за делом каким? Или так, для себя? — спросил он меня, когда, бросив рассматривать фреску, я молча стал перед нарами. — Ко мне, так садитесь рядком, чего на дороге стоять, людям мешать.
— Пожалуй, что к вам, батюшка, а зачем — caм не знаю.
— Бывает и так, — кивнул головой отец Никодим, — бредет человек, сам пути своего не ведая, да вдруг наскочит на знамение или указание, тогда и свое най-дет. Ишь, солнышко-то какое сегодня! — подставил он всё лицо лучу. Будто весеннее. Радость! — старик даже рот открыл, словно пил струящийся свет вместе с толпою танцующих в нем пылинок. — Ты, сынок, из каких будешь? По карманной части или из благородных?
— Ну, насчет благородства здесь, пожалуй, говорить не приходится. Каэр я, батюшка, контрреволюционер.
— Из офицеров, значит? Как же не благородный? Благородиями вас и величали. Правильное звание. Без него офицеру существовать нельзя. Сколько ж тебе сроку дадено?
— Десятка.
— Многонько. Ну, ты, сынок, не печалься. Молодой еще. Тебе и по скончании срока века хватит. Женатый?
— Не успел.
— И слава Богу. Тосковать по тебе некому. Родители-то, живы?
— Отец умер, а мать с сестрой живет.
— Опять хвали Господа, Значит, и тебе тоски нет: мамаша в покое, а папашу Сам Господь блюдет. Ты и радуйся. Ишь, какой герой! Тебе только жить да жить!
— Какому чорту тут радоваться в такой жизни! Отец Никодим разом вывернулся из солнечного луча. Лицо его посерело, стало строгим, даже сердитым.
— Ты так не говори. Никогда так не. говори. От него, окаянного, радости нету. Одна скорбь и уныние от него. Их гони! А от Господа — радость и веселие.
— Хорошенькое веселье! Вот поживете здесь, сами этого веселья вдосталь нахлебаетесь. Наградил Господь дарами.
— Ну, и выходишь ты дурак! — неожиданно рассмеялся отец Никодим. — Совсем дурак, хотя и благородный. А еще, наверное, в университете обучался. Обучался ведь?
— Окончил даже, успел до войны.
— Вот и дурак. Высшие философские премудрости постиг, звезды и светила небесные доставать умудрен, а такого простого дела, чтобы себе радость земную, можно сказать, обыкновенную добыть, — этого не умеешь! Как же не дурак?
— Да где она, эта обыкновенная радость? — о тинился я. — Где? Вонь одна, грязь, кровь с дерьмом перемешана — вот и всё, что мы видим. Кроме ничего. И вся жизнь такая.
— Не видим, — передразнил меня отец Никодим, ты за других не говори. Не видим!.. Ишь, выдумал что, философ. Ты не видишь, это дело подходящее, а Другие-то видят. За них не ответствуй. Вот, к примеру: родит иная баба немощного, прямо сказать, урода, слепого, там, или хроменького... Над ней все скорбят: не счастная, мол, она, с таким дитем ей одна мука... А оно, дитё это, для нее оказывается самый первый бриллиант. Она его паче всех здоровых жалоствует и от него ей душе умиление. Вот и радость. А ты говоришь — дерьмо. Нет, сынок, такое дерьмо превыше нектара и всякой амброзии. Миро оно благовонное и ладон для души. Так и здесь, хотя бы в моем приходе.
— Да какой же у вас теперь приход, батюшка? — засмеялся на этот раз я. — Были вы священником, приход имели. Это верно. А теперь вы ничто, не человек! даже, а номер, пустота, нихиль...
— Это я-то нихиль?! — вскочил с нар отец Никодим. — Это кто же меня, сына Господнего, творение Его и к тому же иерея может в нихиль, в ничто обратить? Был я поп, — поп и есть! Смотри, по всей форме поп!
Старик стал передо мной, расправил остатки пол своей перелатанной всех цветов лоскутами ряски и по правил на голове беззвездную буденовку.
— Чем не поп? И опять же человек есмь, по образу и подобию Божьему созданный. А ты говоришь — ни-хиль, пустота! — даже плюнул в сторону отец Никодим. И прихода своего не лишен. Кто меня прихода лишал?
Вот он мой приход, вишь какой, — махнул он рукой на ряды нар, — три яруса на обе стороны! Вот какой богатый приход! Такого поискать еще надо.
— Хороши прихожане, — съиронизировал я. — Что ж, они у вас исповедуются, причащаются? Обедни им служите?
— А как же? Врать тебе не буду: к исповеди мало идут, разве кто из вашей братии да мужики еще. Но душами примыкают многие. И служу по возможности.
— Здесь? В бараке?
— Здесь мы всего третий день. Еще не осмотрелись. А когда везли нас, служил.
— Разве вас не в “Столыпинском” вагоне везли? Не в клетках по-трое?
— В нем самом.
— Как же вы служили? Там, в этих клетках, и встать нельзя.
— Самая там служба, — залучился улыбкой старик и, снова всунув голову в солнечную струю, прижмурил глаза, — там самая служба и была. Лежим мы, по одну сторону у меня жулик, а по другую — татарин кавказский, мухамед. Стемнеет, поезд по рельсам покачивает, за решеткой солдат ходит... Тихо... А я повечерие творю: “Пришедши на запад солнце, видевши свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа”... Татарин враз понял, что хвалу Господу Создателю воздаем, хотя и по-русски совсем мало знал. Уразумел и по-своему замолился. А жулик молчит, притулился, как заяц. Однако, цыгарку замял и в карман окурок спрятал. Я себе дальше молитствую: “От юности моея мнози борют мя страсти, но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой... Святым духом всяка душа живится”, а как дошел до Великого Славословия (это я всё шопотом молил, татарин тоже тихо про себя), на Славословии-то я и в полногласие вступил: “Господи Боже, Агнче Божий, вземляй грех мира, приими молитву нашу”. Тут и жулик закрестился.
Так ежевечерне и служили все девять ден, пока в вагоне нас везли. Чем тебе не приход? Господь обещал: во имя Его двое соберутся, там и Он промеж них, а нас даже трое было... Мне же радость: пребываю в узилище, повернуться негде, слова даже громко сказать боюсь, духом своим свободен — с ближними им сообщаюсь воспаряюсь с ними.
— Ведь они не понимали вас, молитвы ваши.
- Как это так не понимали? Молились, значит, понимали. Ухом внимали и сердцем разумели.
— Я вчера ваш рассказ о блудном сыне здесь слушал. Верно, шпаны к вам набралось много. Но они всегда так. И похабные сказки тоже слушать всю ночь готовы, лишь бы занимательными были.
— А ты думаешь, ко Христу, человеколюбцу нашему, все умудренными шли? Нет, и к нему такие же шли, одинаковые. Ничего они не знали. Думаешь, они рассуждали: вот Господь к нам пришел, спасение нам принес? Нет, браток. Прослышат, что человек необыкновенный ходит, слепых исцеляет, прокаженных очищает, они и прут на него глазеть. Придут, сначала, конечно, уди-вятся, а потом Слово Его услышат и подумают: стой, вот оно в чем дело-то! Телесные глаза, конечно, каждому нужны, но, окромя них, и духовное зрение еще суще-ствует. Как они это самое сообразят, то и сами прозревать начнут. Вроде котят. И с проказой тоже: одному Он, Человеколюбец, чудом ее с тела снимал, а сотням с душ словом своим. Так и в Евангелии написано.
— Где же это там написано, батюшка? Я Евангелие читал, а этого не помню...
— Значит, плохо читал, — снова сердито буркнул старик, — на каждой страничке там это значится.
Отец Никодим встал с нар, сделал два шага в сторону, поправил сбившуюся на затылок буденовку и потом снова обернулся ко мне. Теперь из его глаз лился свет и словно стекал из них по лучащимся морщинкам, струился по спутанной бороде и повисал на ней жемчужными каплями.
— Ты, дурашка, телесными глазами читал, а душевными-то в книгу святую не заглядывал, — ласково проговорил он и погладил меня обеими руками по плечам. — Ничего. Потому это так получилось, что ты, чуда прозрения не видавши, сам не прозрел. Очищенных от проказы не зрил.
— Какие теперь чудеса, — с досадою отмахнулся я, — и прокаженных теперь нет. Исцелять некого.
— Нет? Нет говоришь? Прокаженных нет? — быстро зашептал, тесно лепя слово к слову отец Никодим. Улыбка сбежала с его лица, но оно попрежнему лучилось ясным и тихим светом. — Ты не видал? Так смотри, — повернул он меня за плечи к рядам трехярусных нар, — кто там лежит? Кто бродит? Они! Они! Все они прокаженные и все они очищения просят. Сами не знают, что просят, а молят о нем бессловесно. И не в одном лишь узилище, в миру их того больше. Все жаждут, все молят...
Лучащееся светом лицо старого священника стало передо мною и заслонило от меня всё: и ряды каторжных нар, и копошащееся на них человеческое месиво, и обгорелые, закопченные стены поруганного, оскверненного храма... Ничего не осталось. Только два глаза, опущенные редкими седыми ресницами и на них, на ресницах — две слезы. Мутных старческих слезы.
— Вот он, приход мой, недостойного иерея. Его, Человеколюбца, приход, слепых, расслабленных, кровоточивых, прокаженных, бесноватых и всех, всех, чуда Его жаждущих, о чуде молящих.
Две мутные слезы спали с ресниц, прокатились по тропинкам морщин и, повиснув на волосах бороды, попали в последний отблеск уходившего зимнего солнца. Зарозовели в нем, ожили двумя жемчужинами и растеклись. Отец Никодим повернул мою голову к темной фреске, по которой тоже стекали капли сгустившейся испарины, такие же мутные, как его слезы. Скатывались и растекались. Рисунка уже совсем не было видно. На темном фоне сырой стены едва лишь брезжили две ликующе вздетых руки обретшего блудного сына отца. Только.
— Зри, прозри и возрадуйся! — шептал отец Никодим.

Глава 22. “УТЕШИТЕЛЬНЫЙ ПОП”

Фамилии его я не помню, да и немногие знали ее на Соловках. Она была не нужна, потому что “Утешительного попа”, отца Никодима, и без нее знали не только в кремлевском муравейнике, но и в Муксоломском богоспасаемом затишье, и в Савватиеве, и на Анзере, и на мелких, затерянных в дебрях командировках. Так сложилась его соловецкая судьбина — везде побывал.
Ссыльное духовенство — архиереи, священники, монахи, — прибыв на остров и пройдя обязательный стаж общих работ и жительства в Преображенском соборе, обычно размещалось в шестой роте, относительно привилегированной, освобожденной от поверок и имевшей право выхода из кремля. Но для того, чтобы попасть в нее, одного духовного сана было мало, надо было запастись и соответствующей статьей, каравшей за антисоветскую агитацию, преступное сообщество, шпионаж или какое-нибудь иное контрреволюционное действие, а отец Никодим был осужден Полтавской тройкой НКВД за преступление по должности. Вот именно это отсутствие какой-либо контрреволюции в прошлой жизни отца Никодима и закрывало ему двери в тихий, спокойный приют.
Получался анекдотический парадокс: Владимир Шкловский, брат известного литератора-коммуниста Виктора Шкловского, пребывал в окружении иереев и высших иерархов, как “тихоновец”, хотя по происхождению и был евреем. Он взял на хранение церковные ценности от своего друга-священника, а священствовавший более пятидесяти лет иерей, отец Никодим, кружил по всем командировкам то в качестве лесоруба, то скотника, то рыбака, то счетовода. К политике он, действительно, не имел никакого отношения ни в настоящем, ни в прошлом.
— Кого-кого только в нашем селе ни побывало, — рассказывал он, — и красные, и белые, и немцы, и петлюровцы, и какие-то еще балбачановцы... всех повидал... Село-то наше стоит на тракту, что от Сум на Полтаву идет. А мне — всё единственно, что белые, что красные. Все сыны Божие, люди-человечки грешные. Господь на суде Своем не спросит, кто красный, кто белый, и я не спрашивал.
— А не обижали вас, батюшка?
— Нет. Какие же обиды? Ну, пасеку мою разорили... Что ж, это дело военное. Хлебает солдат свои щи... Год хлебает, другой хлебает, так ведь и медку захочется, — а где взять? А они, пчелки-то, твари Божие, не ведают, кому медок собирают — мне ли, солдату ли? Им единственно, на кого трудиться, ну и мне обиды быть не может.
— Не смеялись над вами?
— Это бывало, — засмеется сам отец Никодим, и мелкие морщинки, как резвые детишки, сбегутся к его выцветшим, с хитринкой, глазкам, — бывало даже часто. Один раз большой какой-то начальник у меня на ночь стал. Молодой, ловкий такой.
К концу отбывания срока В. Шкловский крестился и не скрывал этого. С Соловков он был отправлен в Восточную Сибирь на “вольнук” высылку.
— Поп, а поп, — говорит, — я на ночь бабу к себе приведу. Как ты на это смотришь?
— Мне чего смотреть, — отвечаю, — я за семьдесят-то лет всего насмотрелся. Дело твое молодое, грешное. Веди, коли тебе без того невозможно.
— Может и тебе, поп, другую прихватить?
— Нет, сынок, обо мне, — говорю, — не беспокойся. Я пятнадцатый год вдовствую, а в этом не грешен.
— И не смущал тебя бес?
— Как не смущать? Смущал. Ты думаешь, поп — не человек? Все мы — люди, и всему людскому не чужды. Это и латинскими мудрецами доказано. Бесу же смущать человеков и по чину положено. Он свое выполнять обязан. Он меня — искушением, а я его — молитвою... Так поговорили с ним, посмеялись, а бабы он всё же не привел. Один спал, и наутро две пачки фабричной махорки мне дал, заусайловской.
— Этим грешен, — говорю, — сынок! Табачком занимаюсь. Спасибо!
А в другой раз на собрание меня потребовали, как бы на диспут. Оратор ихний меня вопрошает:
— Ответьте, служитель культа, подтверждаете ли, что Бог в шесть дней весь мир сотворил?
— Подтверждаю, — говорю, — в Писании так сказано...
— А современная наука доказывает, что за такой малый срок ничего создано быть не может. На этот процесс миллионы тысячелетий требуются, а не дни.
— А какие дни? — вопрошаю.
— Как какие? Обыкновенные. Двадцать четыре часа — сутки.
— А ты по науке читал, что на планиде Сатурне день больше двух лет выходит?
— Это, — говорит, — верно. Астрономия подтверждает.
— А у Господа, Творца вселенной, какие дни? Это тебе известно? Земные человеческие или сатурнальные? Его день-то может в сто миллионов лет вскочит! Что ж Он, Бог-то, по гудку, что ли, на работу выходит? Эх, ты, философ, не решивший вопросов, хотел надо мною посмеяться, а вышло ему самому посрамление.
— За что же вас всё-таки посадили?
— Правильно посадили. Должностное преступление совершил.
— Да какая же у вас должность была?
— Как какая? Своя, иерейская, по чину положенная: рожденных — крестить, во плоти укрепившихся — венчать, Господом прибранных — отпевать и напутствовать. Дела хватало! Я его и выполнял по старинке: крещу, венчаю, хороню и в свои книги церковные записываю. Ан, новая-то власть новой формы требует: без свидетельства из города не венчать, без врачебного удостоверения не хоронить... Ну, а мое положение каково?! Люди всё обладили, кабана зарезали, кур, гусей, самогону к свадьбе наварили, гостей назвали, одно осталось — “Исайя, ликуй” отпеть! А тут на тебе — в Полтаву ехать! Виданое ли дело?
— Батюшка, — говорят, — обвенчай! Да разве ты Оксанки с Грицьком не знаешь? Сам ведь их крестил! Какое тебе удостоверение? Ну, и венчал.
А с покойниками еще труднее, особенно в летнюю пору: жара, а тут доктора ожидай трое суток... Входил в положение — хоронил. Новые правила должности своей нарушал, конечно. За то и осужден.
Свои пастырские обязанности отец Никодим выполнял и на Соловках. Наперстный крест серебряный, епит-рахиль, ризу и камилавку отобрали в Кеми при последнем перед Соловками обыске. Евангелие оставили, это служителям культа разрешалось. Последняя камлотовая, подбитая ватой ряска изорвалась на лесных работах до непристойности. Пришлось полы обрезать. Священническая шляпа, в которой он попал в тюрьму, давно уже пришла в полную негодность, и седую голову отца Никодима покрывал подаренный кем-то красноармейский шлем с ясно видневшимся следом отпоротой красной звезды.
Посылок с воли отец Никодим не получал. Но он не унывал. Сгорбленный под тяжестью последних лет восьмого десятка, он был необычайно бодр и крепок для своего возраста. Рубить дерево под корень он, правда, уже не мог, но при обрубке сучьев топор в его руках ходил лучше, чем у многих молодых, а скотником на Муксоломской ферме он считался незаменимым.
Лохмотья обрезанной рясы и мало подходящий к его сану головной убор не смущали отца Никодима.
— Попа и в рогоже узнаешь, — говорится в народе, а меня-то и узнавать нечего, без того все знают. Кроме того, не рогожа на мне, а материал знатный, в Киеве купил. Починить бы толком — век служил бы еще... Всё же “нужное” у меня в исправности.
Это “нужное” составляли: искусно вырезанный из дерева наперсный крест на веревочке, носившийся под одеждою, епитрахиль суконная, короткая, подбитая легким слоем ваты, и дароносица из плоской немецкой солдатской кружки с ловко подогнанной крышечкой.
— Зачем же вы епитрахиль-то ватой подстегали? Отец Никодим хитро улыбался.
— От соблазну. В случае обыск — чекист ее отобрать обязан. А я в грех его не введу, на себя грех возьму — нагрудничек по древности моей от кашля, а в кружечке — лекарство. Ему и свободно будет всё мне оставить.
С этим “нужным” для его перевалившего за полвека служения отец Никодим никогда не расставался. Святую литургию он совершал ежедневно, встав раньше всех и забравшись в укромный уголок. Спал он по-стариковски, не более двух-трех часов.
— Потому при себе ношу, что служение мое всегда может потребоваться. В Господа же веруют в тайник; своей души все. Раз заехал к нам важный комиссар, орденом. Закончил он свои дела и в сад ко мне идет, садок у меня был любительский, редкие сорта я разве пасека там же...
Комиссар со мною вежливо... всё осмотрел, похва лил. Чай со свежим медком сели пить, разговорились.
— Как это вы, — говорит, — в садоводстве, в пчеловодстве и прочей ботанике столь сведущий, предпо читаете мракобесием своим заниматься, людей морочить? Шли бы к нам в земотдел инструктором — лезным бы человеком стали...
—— А вы, — спрашиваю, — господин-товарищ, действительно в Господа не веруете? Он даже обиделся.
— Странный вопрос! Как же я веровать буду, pаз я коммунист, а кроме того, человек сознательный, теллигентный...
— Так вы никогда, ни разу, сознательным став Имя Его святое не призывали? Смутился мой комиссар.
— Было такое дело; — говорит, — наскочили казаки ночью на наш обоз. Я, как был в подштанниках, под тачанку. А казак приметил. Кружится на коне окрест тачанки и пикой меня достать норовит. А я, как заяц, то к передку, то к задку перескакиваю. Тут-то и Бога, и Богородицу, и Николу Угодника, всех вспомнил. Махнул на меня рукой казак и ускакал. Тут я перекрестился. Верно. Но ведь это от страха, а страх есть основа религии...
— Отчего же вы от страха иное имя не призвали — Пережитки... — потупился мой комиссар. Все в Господа веруют, и все приобщиться к Те Его жаждут. Не всегда только дано им понять это. Bы Губичева знавали? Нет? Быть не может! Человек приметный, ростом — Петр Великий и характером крут; из бандитов был. Дня за три до кончины раздатчика чуть не задушил: порцию будто тот ему неправильную дал. Матершинник и к тому же богохульник. Владычицу Небесную беспрестанно поносил. Так вот, с неделю назад сосною его придавило, прямо поперек грудей ударила. Лежит на земле и хрипит:
— Амба! Попа зовите! — а у самого уже смертные пузыри изо рта идут. Ребята за мной сбегали. Я приспел, и солдат уж тут. Как быть? А Губичев глаза под лоб подкатывает. Я — солдату:
— Отвернись, господин-товарищ, на малое время и не сомневайся. Видишь, человек помирает.
— Вали, — говорит, — поп, исполняй свою обязанность, — и к сторонке отошел.
Я Губичева епитрахилью накрыл, прегрешения ему отпускаю, а он хрипит:
— Три души...
Больше понять ничего невозможно было. Приобщил я его Святых Тайн, дернулся он разок и душка отлетела. Вот вам и вера. Значит, была она у него, у смертоубийцы и богохульника! А солдат-то, думаете, зря отошел? Нет, и он под своей политграмотой искру Божию таил.
От выполнения своего служения отец Никодим никогда не отказывался. Служил шепотком в уголках молебны и панихиды, исповедывал и приобщал Св. Тайн с деревянной струганой лжицы. Таинство Евхаристии он совершал над водой с клюквенным соком.
— Вина где ж я достану? А клюковка, она есть тоже виноград стран полуночных и тот же Виноградарь ее произрастил. Нет в том греха.
По просьбе группы офицеров он отслужил в лесу, на могиле расстрелянных, панихиду по ним и Царе-Искупителе. Его же под видом плотника проводили в театр к пожелавшим говеть женщинам. Шпана ухитрялась протаскивать его через окно в лазарет к умирающим, что было очень трудно и рискованно. Никто и духовенства не шел на такие авантюры. Ведь попадись он — не миновать горы Секирной. Но отец Никодим ни ее, ни прибавки срока не боялся.
— Что мне могут сделать? Ведь восьмого-то десятка всего один годик мне остался. Прибавляй, убавляй мне срок человеческий, Господнего срока не изменишь! А с венцом мученическим перед Престолом Его мне, иерею, предстать пристойнее, — скажет отец Никодим и засмеется дробным стариковским смехом. Побегут к глазам лучистые морщинки, и поверишь, что так — светлою, веселою радостью переступит он предел черту.
С этою радостью прошел он весь свой долгий жизненный путь. С нею не расставался он и в дни свои последние, соловецкие. Этой же радостью своей стремился он поделиться с каждым, плеснуть на него водой жизни из сосуда Духа своего. За то и прозвали его "утешительным”.
Долгие зимние вечера на командировках много отличны от кремлевских. Нет ни театра, ни кино, ни я кого электрического света. Нет возможности пойти другую роту, послушать беспрерывно обновляющуюся информацию “радио-парашу”.
На командировке раздадут ужин, пораньше, построит команду дежурный, просчитает и запрет барак. Чадит тюлений жир в самодельных коптилках... Кое-кто ругается с тоски...
Случаев самоубийства в кремле я не знаю, а на глухих командировках кончали с собой многие. Затоскует человек, добудет обрывок веревки... вот и всё. Или на сосне найдут или утром висящим в углу барака обнаружат. Такого затосковавшего отец Никодим разом узнавал своими безцветными, с хитринкой глазками. Вечерком в бараке, а то и днем на работе будто невзначай с ним разговорится. Начнет совсем про другое, расскажет, как он, будучи в киевской семинарии, яблоки в архиерейском саду воровал и попался на этом деле. Посмеется. Или попадью свою вспомнит, садик, пасеку. Смотря по собеседнику. И тот повеселеет. Тут ему отец Никодим и шепнет тихонечко:
— Ты, сынок, Николе Угоднику помолись и Матери Божией “Утоли моя печали”. Так и так, скажи, скорбит раб Божий имя рек, скорбит и тоскует... Прими на себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола Милостивый... И поможет. Да почаще, почаще им о себе напоминай... У Святителя дела много. Все к нему за помощью идут. Может и позабыть. Человек он старый. А ты напомни!..
Как ручеек из-под снега, журчит тихая речь Утешительного попа. Смывает с души тоску ручеек... Светлеет чадная тьма барака.
— Ты молодой еще. Кончишь срок — домой поедешь, а не домой, так в Сибирь, на “вольную”... Что ж, и в Сибири ведь люди живут. Даже похваливают. Жена к тебе приедет...
Вспыхивала радужным светом Надежда. Загоралась пламенем Вера, входили они в черное, опустошенное, перегорелое сердце, а из другого, светлого, лучисто улыбалась им Любовь и Мудрость немудрящего русского деревенского Утешительного попа.
Был и другой талант у отца Никодима. Большой, подлинно милостью Божией талант. Он был замечательный рассказчик. Красочно, сочно выходили у него рассказы “из жизни”, накопленные за полвека его священнослужения, но еще лучше были “священные сказки”. Об этом таланте его узнали еще в дороге, на этапах, а в Соловки он прибыл уже знаменитостью, и слушать его по вечерам в Преображенский собор приходили и из других рот.
— Ну, батя, начинай “из жизни”, а потом и “священное” не забудь!
“Из жизни” бывало всегда веселым и забавным.
— Чего там я буду о скорбях вам рассказывать! Скорбей и своих у каждого много. Лучше повеселее что, а у меня и того и другого полные чувалы... “Священные сказки” были вольным пересказом Биб лии и Евангелия, и вряд ли когда-нибудь был другой пересказчик этих книг, подобный отцу Никодиму.
Строгий догматик и буквоед нашел бы в них, может быть, много в Библии не упомянутого, но всё это 6ыли детали, фрагменты, не только не затемняющие, но выделяющие, усиливающие основной смысл рассказа, а, главное, отец Никодим рассказывал так, словно он сам не далее, как вчера, сидел под дубом Мамврийским, шатра... нет, не у шатра, а у крепко, навек сколоченной избы Авраама. И сам патриарх был подстать избе, сма-хивал малость на тургеневского Хоря, только писанного не мирским легкодумным художником, а твердою кистью сурового суздальского иконописца. Живыми, плоть и в рубище одетыми были и ангелы-странники Жила и “бабка” Сара, подслушивавшая под дверью беседу мужчин...
Ни капли казенного елея, ни буквы сухой книжной премудрости не было в тихоструйных повестях о рыбаках неведомой Галилеи и их кротком Учителе... Всё было ясно и светло до последнего камешка пустыни, до малой рыбешки, вытащенной сетями из глубин Генисаретского озера.
Шпана слушала, затаив дыхание... Особенным уст хом пользовалась притча о блудном сыне. Ее приходилось повторять каждый вечер.
Я слушал “Священные сказки” только в крикливой сутолоке Преображенского собора, но и оттуда уходил очарованный дивной красотой пересказа. С какой же невероятной силой должны были они звучать в чадном сумраке нескончаемой ночи лесного барака?
Но Секирки и мученического венца отец Никодим не миновал. На первый день Рождества вздумали всем лесным бараком — человек двадцать в нём жило — обедню отслужить затемно, до подъема, пока дверей еще не отпирали. Но, видно, припозднились. Отпирает охрана барак, а там отец Никодим Херувимскую с двумя казаками поет. Молившиеся успели разбежаться по нарам, а эти трое были уличены.
— Ты что, поп, опиум здесь разводишь?
Отец Никодим не отвечает — обедню прерывать нельзя — только рукой помахивает.
Все трое пошли на Секирку.
Весной я спросил одного из немногих, вырвавшихся оттуда, знает ли он отца Никодима?
— Утешительного попа? Да кто же его не знает на Секирке! Целыми ночами нам в штабелях “священные сказки” рассказывал.
— В каких штабелях?
— Не знаете? Не побывали еще в них? Ну, объясню. Зимой Секирная церковь, где живут штрафные, не отапливается. Верхняя одежда и одеяла отобраны. Так мы такой способ изобрели: спать штабелями, как баланы кладут. Ложатся четыре человека вряд, на бок. На них — четыре поперек, а на тех еще четыре, снова накрест. Сверху весь штабель имеющимся в наличии барахлом укрывают. Внутри надышат и тепло. Редко кто замерзнет, если упаковка тщательная. Укладывались же мы прямо после вечерней поверки. Заснуть, конечно, не можем сразу. Вот и слушаем “священные сказки” Утешительного попа... и на душе светлеет...
Отца Никодима у нас все уважали, епитрахиль ему соорудили, крест, дароносицу...
— Когда же он срок кончает?
— Кончил. На самую Пасху. Отслужил ночью в уголке Светлую Заутреню, похристосовался с нами. Потом в штабель легли досыпать, он же про Воскресение Христово "сказку" сказал, а наутро разобрали штабель - не встает наш Утешительный. Мы его будим, а он холодный уже. Надо полагать, придушился, — в нижний ряд попал. Это бывало. Сколько человек он у нас за зиму напутствовал, а сам без напутствия в дальний путь пошел... Впрочем, зачем ему оно? Он сам дорогу знает.

Глава 23. ВАСИЛЕК — СВЯТАЯ ДУША

Каждая прибывающая на Соловки партия попадает сначала в первичную обработку. В первый год жития Соловецкой каторжной обители первый повелитель острова Ногтев встречал новых ставшим теперь пословицей окриком:
— Здесь вам власть не советская, а соловецкая!
Потом, став у окна сторожевой будки на пристани, “шлепал” из карабина одного или двух, остановивших на себе его внимание.
Приехавшая из Москвы комиссия “шлепнула” самого Ногтева. Таков неписанный закон всех революций.
“Первичная обработка” приняла иной вид. Всех прибывших, проверив их по списку, загоняли в одно из отделений Преображенского собора и тотчас же, разбив на группы, усылали в лес на работу. Проработав 5-6 часов, они возвращались; ели, спали четыре-пять часов, затем их снова угоняли на работы, снова возвращали и так в течение 10-15 дней. В это время на острове стояли белые летние ночи. Главные многочисленные партии прибывали в июне-июле, — солнце едва скрывалось за горизонтом и снова выныривало... День? Ночь? Представление о времени терялось... На измученных, истомленных тюрьмою и следствием людей накатывалось раздавливавшее их волю бремя беспрерывного бессмысленной труда. Ими овладевала безнадежность. Такова была цель “первичной обработки”.
В эту обработку попал тот, кого я условно называю вымышленным именем Василий Иванович, т. к. не yвeрен в его смерти и никоим образом не хочу нанести какой-либо вред этому светлому во всех днях его жизни человеку.
Василий Иванович был русским интеллигентом полном и лучшем значении этого слова. Более того, был носителем той специфически московской культуры которая сто с лишним лет гнездилась и выводила птенцов в лабиринте переулков Арбата и Пречистенки, тихой заводи Собачьей площадки, где над одинокой урной пахнущие медом липы и теперь шепчут имена живших здесь Хомяковых, Аксаковых и здесь же их посещавших Пушкина, Гоголя, Герцена...
Последнее поколение этой славной плеяды не покинуло своего родового пепелища, и его азиатским именем назвал Андрей Белый одну из своих симфоний. Это поколение можно было видеть на премьерах Художественного театра, на симфонических концертах в скромном зале консерватории, в редакциях толстых московских журналов и “Русских ведомостей”, на кафедрах университета, на средах литературно-художественного кружка... и мало ли где еще... Оно носило на себе неповторимый отпечаток гармоничного сочетания московской фрондирующей чаадаевской барственности с лучшими традициями искреннего и истинного народничества. К этому поколению принадлежал и Василий Иванович.
Окончив Московский университет в блестящую эпоху Ключевского, Муромцева и Трубецких, он, под эгидой одного из крупнейших адвокатов того времени, вступил защитником прав человека в храм законности и суда правого, скорого и милостивого, лучшего и гуманнейшего в мире суда Российской Империи.
Ко времени революции он сам уже был видным адвокатом, бравшимся, как говорили, только за “чистые” дела. Это было правдой. Компромисс со своею совестью был чужд, противоречив всему кристаллически-ясному духовному складу Василия Ивановича.
Революция коснулась его лишь поверхностно. Он не был политиком, и ни одно из политических течений не вовлекло его в свой круговорот.
Время катилось... Октябрьский сквозняк сдул с игорного стола революции карточные домики прекрасных слов, благородных устремлений, буквенной, книжной премудрости. Один за другим стали пустеть арбатские и пречистенские уюты. Василий Иванович имел полную возможность эмигрировать, но не сделал этого, потому что всем существом своим верил в человека, в его совесть и волю к добру. Наступавшее безвременье казалось ему, как и многим тогда, лишь краткими часами похмелья народной души, после которого она неизбежно должна воскреснуть очищенной и обновленной. Но в отличие от многих, мысливших одинаково с ним, он не считал себя вправе даже временно оторваться от народных масс вздыбленной, мечущейся Руси. Он остался, не изменив своего пути служения праву и справедливости, но стал лишь называться правозаступником, а не адвокатом или присяжным поверенным.
В те годы уголовный кодекс СССР еще не был разработан. В судах сидели не бездушные роботы, тупые выполнители постановлений ЦК ВКП(б), а малограмотные, обалделые, порою даже осатанелые, но всё же люди, поставленные судить “по революционной совести”.
С одним из таких судей я был приятелем на Соловках. Это был одноногий матрос-инвалид, бузотер и матерщинник, разудалая головушка.
— Вышел нам приказ из ЦИК'а за перевод зерна на самогон полный бант в десятку давать, а в особых случаях и шлепку, — рассказывал он мне. — Вот сделают облаву на селе, приведут ко мне десяток стариков да солдаток, вещественных доказательств ведер пять представят. Я и сужу по революционной совести: дюжина вас? Вот и получайте себе сто лет на всех да сами и делите! Через неделю всех их из тюрьмы амнистирую по разгрузке, а вещественное доказательство в срочном порядке ликвидирую. Потому мне так моя революционная совесть велит. У солдаток дома ребята кашки просят, да и самогон не гидра-контра. Может, там у Ленина совесть стрелять таких позволяет, а у меня — своя...
Эта своя личная революционная совесть, совместно с усиленной ликвидацией спиртуозных вещественных доказательств и привела на Соловки красу и гордость революции, ее искреннего партизана.
Василий Иванович в своей новой судебной практике безошибочно находил верный путь к этой, порою уродливой, искривленной, но еще жившей тогда в сердцах; людей совести, к чувству личной ответственности перед; живым человеком, а не перед мертвой буквой постановления ЦК, и легко прокладывал к ней дорогу. Уродливость и кривизна путей не отталкивала, а привлекала его.
— Люблю я неправильных людей, — признавался он после задушевного разговора с рецедивистом или чекистом-“шлепальщиком”.
Он говорил с ним без брезгливости, не снисходя, не осуждая, но и не впадая в слезливость, подлаживание, своеобразную елейность, столь обычную в разговоре интеллигента с простым человеком.
Этот прирожденный внутренний такт, соединенный с нерушимой уверенностью в наличии зерен добра в каждом человеческом сердце, открывал ему, казалось бы, наглухо замкнутые двери.
В бытность правозаступником ему пришлось хлопотать за какого-то уже приговоренного к расстрелу, но совершенно чуждого политике арбатского москвича. Пользуясь старыми связями с революционным подпольем, Василий Иванович чуть ли не накануне казни пробился к Дзержинскому и с той же верой в наличие совести в тайных глубинах его темной окровавленной души, стал убеждать “принципиального палача” не в невинности осужденного (это знал и сам Дзержинский), но в ненужности казни.
— Он мне о неизбежности революционного террора толкует, а у самого глаза вот так, вот так крутятся, — рассказывал об этой встрече Василий Иванович, и не осуждение, не гадливость, а тот же огромный интерес к “неправильности” звучал в его словах. Словно в темный, глубокий колодезь заглянул и дно его увидел.
Он на самом деле достал тогда до дна этого колодца: казнь была отменена.
Казалось бы, спокойному бытию Василия Ивановича, непричастного ни к каким формам контрреволюции, лойяльно выполнявшего свою работу правозаступника в рамках революционной законности, ничего не угрожало, но никогда не покидавший его бесенок юмора ввел лойяльного советского адвоката во грех перед, советской властью. Он подтолкнул его руку написать в час досуга сатирическую поэму на тогдашнюю советскую действительность, даже не злобную, а только меткую, остроумную и забористую, написанную прекрасным русским языком, которым Василий Иванович владел безупречно. Списки ее пошли по рукам и, конечно, попали на Лубянку. Остальное понятно без слов.
Популярность Василия Ивановича среди уголовников создалась еще во время его сидения в Бутырках. В общей камере его, как правозаступника, конечно, завалили просьбами писать всякого рода заявления, на которые так падка шпана. От части таких просьб Василий Иванович отказывался, как от явно безнадежных, что умел просто и убедительно разъяснить своим “клиентам”.
— Ну, что ж из того, что ты “без дела” задержан? А “на рояли” сколько раз играл? Приводов сколько? Судился сколько раз? (Давал отпечатки пальцев в сыскном отделении или уголовном розыске - Б.Ш.)
— Приводов четырнадцать, а судился четыре раза, — смущенно признавался шпаненок.
— Ну вот. Как же ты не рецедивист? Всё это там зафиксировано. Чего же зря писать?
Но несколько написанных им заявлений имели успех и упрочили за ним славу.
С этой славой заступника, которого и “сам Катанян слушает”, Василий Иванович прибыл в Преображенский собор и попал в “первичную обработку”. Heсомненно, что ему, физически слабому, даже хилому и малорослому, она была очень трудна, а еще труднее сама жизнь в беспрерывной сутолоке, гаме, вони сбитой в провшивевший войлок толпе людей, потерявших право носить имя человека.
Вот тут-то и определилось то назначение, которое суждено было выполнить арбатскому интеллигенту Василию Ивановичу, каторжнику Соловецких лагерей особого назначения, труднику обители Зосимы и Савватия, святителей русских, просветителей Полуночной дебри.
Однажды два уголовника подрались из-за какой-то спорной вещи. Их растащили, но один, намного сильнейший другого, отъявленный буян и драчун, вырвался из рук державших его и, схватив тяжелую скамью, ринулся на своего врага. Защитники его врага метнулись в стороны. Получить удар скамьей ни у кого не было охоты, и быть бы бедняге в братской могиле, если бы перед буяном неожиданно не оказалась тщедушная цыплячья фигура Василия Ивановича.
— Что ты? Что ты? Ведь так ты его и убить можешь! Надо толком, толком всё разобрать!..
Эти слова были сказаны без тени патетики, так же просто, как “держи чашку крепче, а то уронишь”. В этом и была сила их убедительности, тот безошибочный путь к человеческой совести, который находил Василий Иванович потому, что беспредельно верил в нее.
Буян отбросил скамью, и разбор дела “толком” состоялся тут же: Василий Иванович, соблюдая судебный порядок, допросил свидетелей, дал слово тяжущимся и поставил свое “резюме председателя” на решение всех присутствующих. Голосовали в буквальном смысле голосом и присудили спорную вещь слабейшему. Буян отдал ее беспрекословно.
Второй известный мне случай того же порядка, произошедший за время пребывания Василия Ивановича в Преображенском соборе, был много труднее и сложнее. Уголовный мир дореволюционного времени имел собственную этику и собственные, твердо выполнявшиеся в тюрьмах, законы. Теперь эта “законность” утратила в тюрьмах и концлагерях СССР свою силу, так как и сам уголовный мир своеобразно “разложился”, утратив свой кастовый характер. Кражи вросли в повседневность, в быт. Грань между вором и обывателем стерлась, и в силу этого само воровство перестало быть замкнутой профессией “отверженных”.
Но в те годы “блатной закон” был еще крепок. Одной из самых жестоких, самых звериных его статей была статья, присуждавшая к “динаме”. “Динама” — пария среди париев, отверженный среди отверженных, спит только около зловонной “параши”, даже когда камере есть место; каждый может его ударить, плюнуть ему в лицо, в пищу, отнять пайку хлеба или обидеть каким-либо иным способом. Камера всегда встанет на сторону обидчика против “динамы”... Случится что-нибудь, подлежащее наказанию от начальства, — виновником будет “динама”, и все покажут на него. Все грязные тяжелые работы по камере будет нести он же, “динама”. Ни вор, укравший у товарища пайку хлеба, ни предатель-“стукач” к “динаме” не присуждаются. Но неуплативший карточного долга неизбежно становится “динамой”. Игра в карты, в “святцы” — самое яркое, самое острое из переживаний, возможных в тюремном быту. И ее законы очень строги. Шулер наказанию не подлежит, он даже в почете — мастер своего дела! Играют на затыренные (спрятанные при обыске) деньги, на “барахло”, на “пайки”, на “службу”, на “палец”, на “очко”... Последнее — сексуальная тюремная гнусность, “служба” — безоговорочное рабство на условленный срок, полное безобразнейших издевательств, “палец” отрубание себе пальца или нескольких, причем рубить должен сам проигравший. Отрубивший — герой, струсивший — “динама”.
Вот на таком-то суде по поводу двух неотрубленных пальцев и пришлось выступать Василию Ивановичу на этот раз в качестве защитника. Он понимал, что преодолеть, разрушить звериный закон ему не под силу и прибегнул к аргументу, доступному пониманию “присяжных”.
“Саморубы”, не наказывавшиеся в тюрьмах, на Соловках неминуемо шли на Секирку, как дезертиры труда. Таким образом, к потере проигранного пальца должник добавлял непроигранные полгода страшного изолятора, а, быть может, и жизнь.
Создавался казус, подобный тому, которого не смог преодолеть Шейлок:
— Фунт мяса, но без крови! Палец, но без Секирки!
И так же, как некогда в далекой Венеции, примитивная логика здравого смысла победила букву волчьего закона. “Камера”, на этот раз большое отделение Преображенского собора, где размещалось несколько сот человек, оправдала отказавшегося рубить. “Прецедент” получил силу, и в последующие годы (я имел сведения о двух годах: 1926 и 1927) следственная часть УСЛОН не отметила ни одного случая саморубства из-за проигрыша.
Друзья нажимали все пружины, чтобы вызволить Василия Ивановича из адского котла, в котором ой варился. Это было нелегко. В следственную часть, куда охотно брали опытных беспартийных юристов, поручая им расследование уголовных преступлений, он идти не захотел. Наконец, подвернулась спокойная вакансия сторожа разведенного на лесной поляне огорода. Но беда в том, что туда требовался не только добросовестный, чуждый “блату” охранник, но и физически сильный человек, способный дать отпор похитителям картошки и репы. Всё зависело от решения Баринова, который захотел сам видеть рекомендованного кандидата.
Властный начальник 1-го отделения УСЛОН критически осмотрел представшую перед ним тщедушную фигурку и недоверчиво спросил:
— А как же ты, брат, шпану погонишь, когда она наскочит?
Василий Иванович напряг все силы, чтобы сделать свое лицо страшным и даже кулаком потряс:
— А я им крикну... — прозвучало неожиданное диссонирующее всему облику Василия Ивановича грубое “крылатое” слово. В эту минуту он удивительно был похож на... царя Феодора Иоанновича в исполнении Москвина:
— Да, я суров, грозен... весь в батюшку...
Вероятно, наивно-трогательный комизм этой сцены коснулся каких-то сокровенных струн огрубелого, обросшего колючей щетиной, но всё же русского, мужицкого сердца Баринова. Василий Иванович получил назначение и переселился в лесную землянку, где жил тихо спокойно вместе с одним из самых экзотических соловчан — бывшим обершталмейстером и начальником конюшен корейского императора, одноглазым колчаковцем, выплеснутым из пределов родной земли и вернувшимся в Россию только потому, что незримые нити, связывавшие его с ней, революция порвать не смогла.
Шпана быстро нашла дорогу в лесной уют. Авторитет совести, приобретенный Василией Ивановичем, не снизился, а возрос, и нередко по протоптанной между густыми папоротниками тропинке пробирались искавшие правосудия, иногда даже целыми группами. Здесь, под густыми лапами пятисотлетних елей, слышавших еще зовы убогого била над землянкой-часовенкой первых соловецких трудников-иноков, творился суд “скорый, правый и милостивый”, твердо стоявший на основе закона совести, гуманнейшего в мире закона Российской Империи. Последний суд совести в забывшей ее и свое имя России...
Злопыхатели и завистники — были, конечно, и такие у Василия Ивановича — с усмешечкой называли его “доктором блатного права”.
Шпана дала ему другое имя — “Василек — Святая душа”.
Его сторожевка на огороде прошла благополучно. Первые воры, накопавшие там ночью картошки, были уличены в своем же бараке и крепко побиты. Этот самосуд был своеобразным, уродливым откликом совести, разбуженной призывными ударами убогого одинокого “била” нового соловецкого трудника “Василька — Святой души”, совести — Света Божьего, в чью силу верил он тою же нерушимой верой, с которой шли на далекий остров его первые древние трудники...

Глава 24. ФРЕЙЛИНА ТРЕХ ИМПЕРАТРИЦ

По строгому уставу Соловецкого монастыря женщины на остров не допускались. Они могли поклониться святыням лишь издали, с крохотного “Заячьего островка”. От пристани до него — верста с небольшим, и весь кремль с высящимися над ним куполами виден оттуда, как на ладони.
Традиция сохранилась. Новый хозяин острова отвел “Зайчики” под женский изолятор, куда попадали главным образом за грех против седьмой заповеди и куда в качестве представителя власти был допущен лишь один мужчина — семидесятилетний еврей, Бог весть какими путями попавший на службу в хозяйственную часть ЧК, проштрафившийся чем-то и угодивший в ссылку. Возраст и явная дряхлость ставили его, как жену Цезаря, вне подозрений.
Каторжницы, ни в чём не провинившиеся на Соловках, жили на самом острове, но вне кремля, в корпусе, обнесенном тремя рядами колючей проволоки, откуда их под усиленным конвоем водили на работы в прачечную, канатную мастерскую, на торфоразработки и на кирпичный завод. Прачечная и “веревочки” считались легкими работами, а “кирпичики” — формовка и переноска сырца — пугали. Чтобы избавиться от “кирпичиков”, пускались в ход все средства, и немногие выдерживали 2-3 месяца этой действительно тяжелой, не женской работы.
Жизнь в женбараке была тяжелей, чем в кремле. Его обитательницы, глубоко различные по духовному укладу, культурному уровню, привычкам, потребностям, были смешаны и сбиты в одну кучу, без возможности выделиться в ней в обособленные однородные группы, как это происходило в кремле. Количество уголовных; здесь во много раз превышало число каэрок, и они господствовали безраздельно. Притонодержательницы, проститутки, торговки кокаином, контрабандистки... и среди них — аристократки, кавалерственные дамы, фрейлины.
Выход из барака строго контролировался; даже в театр женщины ходили под конвоем и сидели там обособленно, тоже под наблюдением.
Женщины значительно менее мужчины приспособлены к нормальному общежитию. Внутренняя жизнь женбарака была адом, и в этот ад была ввержена фрейлина трех императриц, шестидесятипятилетняя баронесса, носившая известную всей России фамилию.
Великую истину сказал Достоевский: “Простолюдин, идущий на каторгу, приходит в свое общество, даже, быть может, более развитое. Человек образованный, подвергшийся по законам одинаковому с ним наказанию, теряет часто несравненно больше него. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки; должен перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом... И часто для всех одинаковое наказание превращается для него в десятеро мучительнейшее. Это истина”... (“Мертвый дом”, стр. 68).
Именно такое, во много более тяжелое наказание несла ЭТА старая женщина, виновная лишь в том, что родилась в аристократической, а не в пролетарской семье. Если для хозяйки кронштадтского портового притона Кораблихи быт женбарака и его среда были привычной, родной стихией, то чем они были для смолянки, родной стихией которой были ближайшие к трону круги? Во сколько раз тяжелее для нее был каждый год, каждый день, каждый час заключения? Беспрерывная, непрекращавшаяся ни днем, ни ночью пытка. ГПУ это знало и с явным садизмом растасовывало каэрок в камеры по одиночке. С мужчинами в кремле оно не могло этого сделать, в женбараке это было возможно.
Петербургская жизнь баронессы могла выработать в ней очень мало качеств, которые облегчили бы ее участь на Соловках. Так казалось. Но только казалось. На самом деле фрейлина-баронесса вынесла из нее истинное чувство собственного достоинства и неразрывно связанное с ним уважение к человеческой личности, предельное, порою невероятное самообладание и глубокое сознание своего долга.
Попав в барак, баронесса была там встречена не “в штыки”, а более жестоко и враждебно. Стимулом к травле ее была зависть к ее прошлому. Женщины не умеют подавлять в себе, взнуздывать это чувство и всецело поддаются ему. Слабая, хилая старуха была ненавистна не сама по себе в ее настоящем, а как носительница той иллюзии, которая чаровала и влекла к себе мечты ее ненавистниц.
Прошлое, элегантное, утонченное, яркое проступало в каждом движении старой фрейлины, в каждом звуке ее голоса. Она не могла скрыть его, если бы и хотела, но она и не хотела этого. Она оставалась аристократкой в лучшем, истинном значении этого слова; и в Соловецком женбараке, в смраде матерной ругани, в хаосе по тасовок она была тою же, какой видели ее во дворце Она не чуждалась, не отграничивала себя от окружающих, не проявляла и тени того высокомерия, которым неизменно грешит ложный аристократизм. Став каторжницей, она признала себя ею и приняла свою участь, неизбежность, как крест, который надо нести без ропота, без жалоб и жалости к себе, без сетования и слез, оглядываясь назад.
Тотчас по прибытии баронесса была, конечно, значена на “кирпичики”. Можно представить себе, сколь трудно было ей на седьмом десятке носить двухпудовый груз. Ее товарки по работе ликовали:
— Баронесса! Фрейлина! Это тебе не за царицей хвост таскать! Трудись по-нашему! — хотя мало из них действительно трудился до Соловков.
Они не спускали с нее глаз и жадно ждали во жалобы, слез бессилия, но этого им не пришлось увидеть. Самообладание, внутренняя дисциплина, выношенная в течение всей жизни, спасли баронессу от унижения Не показывая своей несомненной усталости, она доработала до конца, а вечером, как всегда, долго молилась стоя на коленях перед маленьким образком. Моя большая приятельница дней соловецких, кронштадтская притонщица Кораблиха, баба русская, бойкая, зубастая, но сохранившая “жалость” в бабьей душе своей рассказывала мне потом:
— Как она стала на коленки, Сонька Глазок завела было бузу: “Ишь ты, Бога своего поставила, святая какая промеж нас объявилась”, а Анета на нее: “Тебе жалко, что ли? Твое берет? Видишь, человек душу свою соблюдает!” Сонька и язык прикусила...
То же повторялось и в последующие дни. Баронесса спокойно и мерно носила сырые кирпичи, вернувшись в барак, тщательно чистила свое платье, молча съедала миску тресковой баланды, молилась и ложилась спать на свой аккуратно прибранный топчан. С обособленным кружком женбарачной интеллигенции она не сближалась, но и не чуждалась и, как и вообще не чуждалась никого из своих сожительниц, разговаривая совершенно одинаковым тоном и с беспрерывно вставлявшей французские слова княгиней Шаховской и с Сонькой Глазком, пользовавшейся в той же мере словами непечатными. Говорила она только по-русски, хотя “обособленные” предпочитали французский.
Шли угрюмые соловецкие дни, и выпады против баронессы повторялись всё реже и реже. “Остроумие” языкатых баб явно не имело успеха.
— Нынче утром Манька Длинная на баронессу у рукомойника наскочила, — сообщала мне вечером на театральной репетиции Кораблиха, — щетки, мыло ее покидала: крант, мол, долго занимаешь! Я ее поганой тряпкой по ряшке как двину! Ты чего божескую старуху обижаешь? Что тебе воды мало? У тебя где болит, что она чистоту соблюдает?
Окончательный перелом в отношении к бывшей фрейлине наступил, когда уборщица камеры, где она жила, “объявилась”. “Объявиться” на соловецком жаргоне значило заявить о своей беременности. В обычном порядке всем согрешившим против запрета любви полагались Зайчики, даже и беременным до седьмого-восьмого месяца. Но бывших уже на сносях отправляли на остров Анзер, где они родили и выкармливали грудью новорожденных в сравнительно сносных условиях, на легких работах. Поэтому беременность тщательно скрывалась и объявлялась лишь тогда, когда можно было, минуя Зайчики, попасть прямо к “мамкам”.
“Объявившуюся” уборщицу надо было заменить, и по старой тюремной традиции эта замена производилась демократическим порядком — уборщица выбиралась. Работа ее была сравнительно легкой: вымыть полы, принести дров, истопить печку. За место уборщицы боролись.
— Кого поставим? — запросила Кораблиха. Она была старостой камеры.
— Баронессу! — звонко выкрикнула Сонька Глазок, безудержная и в любви и в ненависти. — Кого, кроме нее? Она всех чистоплотней! Никакой неприятности! не будет...
Довод был веский. За грязь наказывалась вся камера. Фрейлина трех всероссийских императриц стала уборщицей камеры воровок и проституток. Это было большой “милостью” к ней. “Кирпичики” явно вели ее к могиле.
Я сам ни разу не говорил с баронессой, но внимательно следил за ее жизнью через моих приятельниц, работавших в театре: Кораблиху и ту же Соньку Глазок, певшую в хоре.
Заняв определенное социальное положение в каторжном коллективе, баронесса не только перестала быть чужачкой, но автоматически приобрела соответствующий своему “чину” авторитет, даже некоторую власть. Сближение ее с камерой началось, кажется, с консультации по сложным вопросам косметических таинств, совершающихся с равным тщанием и во дворце и на каторге. Потом разговоры стали глубже, серьезнее... И вот...
В театре готовили “Заговор императрицы” Ал.Толстого — халтурную, но игровую пьесу, шедшую тогда во всех театрах СССР. Арманов играл Распутина и жадно собирал все сведения`о нём у(видавших загадочного старца.
— Всё это враки, будто царица с ним гуляла, — безаппеляционно заявила Сонька, — она его потому к себе допускала, что он за Наследника очень усердно молитствовал... А чего другого промеж них не было. Баронесса наша при них была, а она врать не будет.
Кораблиха, воспринявшая свое политическое кредо среди кронштадтских матросов, осветила вопрос иначе:
— Один мужик до царя дошел и правду ему сказал, за то буржуи его и убили. Ему царь поклялся за Наследниково выздоровление землю крестьянам после войны отдать. Вот какое дело!
Нарастающее духовное влияние баронессы чувствовалось в ее камере всё сильнее и сильнее. Это великое таинство пробуждения Человека совершалось без насилия и громких слов. Вероятно, и сама баронесса не понимала той роли, которую ей назначено было выполнить в камере каторжного общежития. Она делала и говорила “что надо”, так, как делала это всю жизнь. Простота и полное отсутствие дидактики ее слов и действия и были главной силой ее воздействия на окружающих.
Сонька среди мужчин сквернословила попрежнему, но при женщинах стала заметно сдерживаться и, главное, ее “эпитеты” утратили прежний тон вызывающей бравады, превратившись просто в слова, без которых она не могла выразить всегда клокотавших в ней бурных эмоций. На Страстной неделе она, Кораблиха и еще две женщины из хора говели у тайно проведенного в театр священника — Утешительного попа. Таинство принятия Тела и Крови Христовых совершалось в темном чулане, где хранилась бутафория, Дарами, пронесенными в плоской солдатской кружке в боковом кармане бушлата. “На стреме” у дверей стоял бутафор-турок Решад-Седад, в недавнем прошлом коммунист, нарком просвещения Аджаристана. Если б узнали, — быть бы всем на Секирке и Зайчиках, если не хуже...
Когда вспыхнула страшная эпидемия сыпняка, срочно понадобились сестры милосердия или могущие заменить их. Нач. санчасти УСЛОН М.В.Фельдман не хотела назначений на эту смертническую работу. Она пришла в женбарак и, собрав его обитательниц, уговаривала их идти добровольно, обещая жалованье и хороший паек. Желающих не было. Их не нашлось и тогда, когда экспансивная Фельдман обратилась с призывом о помощи умирающим.
В это время в камеру вошла старуха-уборщица вязанкой дров. Голова ее была укручена платком — дворе стояли трескучие морозы. Складывая дрова печке, она слышала лишь последние слова Фельдман:
— Так никто не хочет помочь больным и умирающим?
— Я хочу, — послышалось от печки.
— Ты? А ты грамотная?
— Грамотная.
— И с термометром умеешь обращаться?
— Умею. Я работала три года хирургической сестрой в Царскосельском лазарете...
— Как ваша фамилия?
Прозвучало известное имя, без титула.
— Баронесса! — крикнула, не выдержав, Сонька, но этот выкрик звучал совсем не так, как в первый день работы бывшей фрейлины на “кирпичиках”.
Второй записалась Сонька и вслед за нею еще несколько женщин. Среди них не было ни одной из “обособленного” кружка, хотя в нем много говорили о христианстве и о своей религиозности.
Двери сыпнотифозного барака закрылись за вошедшими туда вслед за фрейлиной трех русских императриц. Оттуда мало кто выходил. Не вышло и большинство из них.
М. В. Фельдман рассказывала потом, что баронесса была назначена старшей сестрой, но несла работу наравне с другими. Рук нехватало. Работа была очень тяжела, т. к. больные лежали вповалку на полу и подстилка под ними сменялась сестрами, выгребавшими руками пропитанные нечистотами стружки. Страшное место был этот барак.
Баронесса работала днем и ночью, работала так же тихо, мерно и спокойно, как носила кирпичи и мыла пол женбарака. С такою же методичностью и аккуратностью, как, вероятно, она несла свои дежурства при императрицах. Это ее последнее служение было не самоотверженным порывом, но следствием глубокой внутренней культуры, воспринятой не только с молоком матери, но унаследованной от ряда предшествовавших поколений. Придет время, и генетики раскроют великую тайну наследственности.
Владевшее ею чувство долга и глубокая личная дисциплина дали ей силы довести работу до предельного часа, минуты, секунды... Час этот пробил, когда на руках и на шее баронессы зарделась зловещая сыпь. М. В. Фельдман заметила ее.
— Баронесса, идите и ложитесь в особой палате... Разве вы не видите сами?
— К чему? Вы же знаете, что в мои годы от тифа не выздоравливают. Господь призывает меня к Себе, но два-три дня я еще смогу служить Ему...
Они стояли друг против друга. Аристократка и коммунистка. Девственница и страстная, нераскаянная Магдалина. Верующая в Него и атеистка. Женщины двух миров.
Экспансивная, порывистая М.В.Фельдман обняла и поцеловала старуху.
Когда она рассказывала мне об этом, ее глаза были полны слез.
— Знаете, мне хотелось тогда перекрестить ее, как крестила меня в детстве няня. Но я побоялась оскорбить ее чувство веры. Ведь я же еврейка.
Последняя секунда пришла через день. Во время утреннего обхода баронесса села на пол, потом легла. Начался бред. Сонька Глазок тоже не вышла из барака смерти, души их вместе предстали перед Престолом Господним.

Глава 25. ДУШУ ЗА ДРУГИ ПОЛОЖИВШИЙ

Удачных побегов с Соловков не было. Напечатавший в Риге в 1925 или 1926 г. свои очерки “Остров крови и смерти” Мальсагов бежал не с самих островов, а с одной из командировок на Кемском берегу. Но и оттуда его побег был до 1927 г. единственным и, несомненно, героическим.
Три или четыре офицера, выйдя на работу в лес, разоружили и связали конвоира и без карты, без компаса, устремились к финской границе. Нужно было идти тундрой и болотистым лесом не менее 300 км., избегая больших поселков: Продовольствия у них не было, оружия — одна винтовка и две обоймы патронов. Питались, очевидно, лишь ягодами да грибами.
Погоня, пущенная через несколько часов по их следу, шла всё время по пятам. Ее вели собаки. Иногда беглецов настигали. Тогда их лучший стрелок маскировался и меткими выстрелами укладывал ближайших преследователей. Говорили, что пять-шесть красноармейцев было убито и ранено. Беглецы всё же дошли до финской границы, были приняты генералом Маннергеймом и позже переехали в Ригу, где Мальсагов и выпустил свои очерки. Но попыток к побегу было много. Бежали исключительно уголовники с большим сроком, главным образом бандиты-“мокрятники” (убийцы). Обычно они пытались незаметно проскочить на отходящий пароход и спрятаться где-нибудь в трюме. Проскочить удавалось, но спрятавшихся неизменно обнаруживали при выгрузке в Кеми. Рсстреливали их не всегда, чаще гноили на Секирке.
Бывали и трагикомические случаи. Один шпаненок решил укрыться в трубе парохода, но как только затопили печь, конечно, сам выскочил оттуда. Самой смелой из попыток уголовников был побег бандита по кличке Драгун. Он бежал в одиночку и рассчитывал перебраться на лодке, но захватить ее ему не удалось. Тогда Драгун скрылся в лесу, в тот же день напал на проходившего лесной дорогой охранника и отобрал у него оружие.
Эйхманс выслал погоню, но она не смогла найти Драгуна в дебре. Не помогли и собаки. Драгун появлялся то там, то здесь, нападал на мелкие рабочие посты, отбирал продовольствие и действовал настолько смело, что обобрал даже повариху Эйхманса, несшую продукты в его резиденцию, отстоявшую в двух-трех километрах от кремля.
Взбешенный Эйхманс разнес чекистов-охранников и двинул на Драгуна чуть ли не весь Соловецкий особый полк, который прочесал цепочками весь остров от края до края. Драгун снова ускользнул. Тогда Эйхманс ввел на острове нечто вроде осадочного положения, покрыл его сетью застав, пустил патрули, но не помогли и эти меры.
Эйхманс капитулировал. Он снял заставы и разбросал по дорогам объявления, в которых гарантировал “своим честным чекистским словом” жизнь Драгуну, если тот придет с повинной. Драгун сдался. Эйхманс пытался сдержать свое “чекистское слово”. Много странных сплетений было в душе этого чекиста из рижских студентов, захлестнутого русской революцией, и, несомненно, в ней была своя трещина, своя драма, закончившаяся его расстрелом на Новой Земле. Он просил о смягчении приговора Драгуну, мотивируя просьбу тем, что убийств при побеге тот не совершил. Но Москва не сочла нужным посчитаться с его “чекистским словом”, и Драгун был расстрелян. Рассказывали что, узнав о приговоре, он только крепко выругался, а смерть встретил совершенно спокойно.
Но вряд ли бы удалось Драгуну спастись, даже захватив лодку. Его настигли бы моторные катера или единственный имевшийся тогда на Соловках самолет. Их наличие делало летом побег морем невозможным.
Зимою бежать было еще труднее. Белое море замерзает не сплошь, остаются широко пространства чистой воды. Следовательно, надо тянуть с собой лодку. Это требует страшных усилий нескольких человек, так как лед не ровен, а загроможден хаосом глыб.
Самым удобным временем для побега морем была поздняя осень, когда над ним ползут густые туманы. Под их покровами беглецы могли рассчитывать укрыться и от катеров погони и, главное, от зорких глаз самолета. Но в это время года их подстерегал другой страшный враг — шуга. Море замерзает не сразу. Сначала по нему идут отдельные мелкие льдинки. Потом они скопляются густыми массами и ползут, подгоняемые ветром или течением. Это и есть шуга. Не только лодки, но и промысловые шхуны, попав в нее, не могут вырваться. Соловецкая летопись сохранила предание о нескольких; монахах-рыболовах, занесенных шугою на Новую Землю — далекий пустынный Грумонт, где они прожили робинзонами десять лет, пока их не спас норвежский китобой.
Это-то время и избрали для осуществления своего плана несколько морских офицеров. Душою заговора был князь Шаховской, более известный на Соловках под фамилией Круглов, под которой он был захвачен после провала заговора Таганцева, к которому, кстати сказать, прямого отношения не имел.
Все флотские держались особняком, работали обычно, сбиваясь в свои группы. Тяжелых работ не боялись и странно, что в этих группах и офицеры и матросы не только легко уживались вместе, но стремились к этому объединению и крепко держались друг за друга. От слепой ненависти “братвы” к “драконам”, столь ярко вспыхнувшей в первые годы революции, не осталось следа. Наоборот, в этих морских группах, всегда твердо державших свою внутреннюю дисциплину, было заметно, если не чинопочитание, то во всяком случае признание старшинства и авторитета офицера. Он всегда становился фактическим старшим в группе, даже если назначен был другой. Но чужаков в эти артели и не назначали. После нескольких печально окончившихся попыток начальство решило предоставить флотских самим себе, так как дорожило ими, как лучшими ударниками на самых тяжелых работах.
Характерен такой случай. Позднею осенью на Соловки зашел возвращавшийся в Архангельск ледокол.
Капитан пропьянствовал ночь с Эйхмансом, а в то время ударил сильный мороз и бухта разом покрылась толстым слоем льда. Ледокол вмерз и вмерз безнадежно, т.к. был построен по системе адмирала Макарова, т.е. пробивал себе путь вползая на лед сразбега и продавливая его своею тяжестью. Лишенный возможности разбежаться по чистой воде, он был бессилен.
Работавший в то время в порту морской офицер Вонлярлярский предложил пропилить путь ледоколу во льду, пользуясь обычными двуручными пилами. На один конец такой пилы привязывался груз, который тянул ее книзу, а за другой пильщик вытягивал ее вверх, действуя по вертикали. Но для успеха дела — пропилки дороги в полтора-два километра — была необходима одновременная работа на всем ее протяжении, так как иначе уже готовые участки замерзали бы снова за время пропилки последующих. Для такой работы нужно было мобилизовать всех дроворубов и побудить эту нестройную хаотическую толпу к одновременному, дружному и напряженному действию в тяжелых условиях.
Чтобы достигнуть этого, Вонлярлярский, которому было поручено руководство работой, использовал именно эту внутреннюю спайку и дисциплину флотских. Он поставил их старшими групп по всей линии и создал этим крепкий передаточный аппарат для утверждения своей воли.
Работа была выполнена быстро и четко, без неразберихи и сутолоки, ругани и избиения, неизменно сопровождавших администрирование грузино-меньшевистской рабсилы.
Только в такой среде мог возникнуть и вызреть рациональный, обладавший шансами на успех план побега. Возможность предательства в ней была сведена к нулю, хотя сексотов, навербованных из самих заклюценных, было много. Но среди флотских каждый возможный предатель знал, что он будет узнан и неминуемо убит не самими пострадавшими от него, но коллективом — “братвой”. О подготовке к побегу этой группы знали и другие, но тайна была сохранена.
Выполнению плана помог случай. Талантливый молодой инженер Стрижевский сконструировал для морских прогулок Эйхманса глисермоторный катер с воздушным винтом, — развивавший скорость вдвое большую, чем катера обычного типа. Получив пять-шесть часов преимущества, он становился, безусловно, неуловимым для наводных преследователей. Но оставался самолет. Он мог догнать глиссер и потопить его одной ручной гранатой. Нужно было избавиться от угрозы.
Ангар тщательно охранялся чекистами. Сам лётчик уходом за машиной не занимался, называл ее не иначе как “гробом”, чего этот аппарат времен первой Великой войны вполне заслуживал. Кажется, в авиационной механике летчик сам был слаб и поднимался в воздух только в пьяном виде, но летал смело и искусно. Уход за самолетом вел некто Силин, лицо мало кому известное, инвалид, хромавший на обе ноги, помещался при ангаре, под строгим контролем охраны, имел большой срок. Появляясь иногда в кремле, он редко с кем разговаривал, брал помногу книг в библиотеке, закупал продукты в закрытом магазине, куда 6ыл допущен, и уходил. Начальство, видимо, им дорожило и даже платило ему какое-то жалованье.
Позже говорили, что это был известный морской летчик, носивший тогда другую фамилию, но точно этом знали очень немногие. Силин, этот загадочный человек, — таких немало было тогда на Соловках, — и взял на себя главную роль в осуществлении побега. К намеченному времени, не раньше, не позже, он должен был вывести самолет из строя.
Это был не риск. Это было осознанное обречение себя на гибель. Сам бежать он не мог. Он находился под постоянным наблюдением, и даже отсутствие его на квартире в ночное время, несомненно, тотчас бы вызвало тревогу. Кроме того, можно было предполагать, что при его выходе из ангара за ним направлялся наблюдатель. Следовательно, побег был бы сорван. Участь его при удаче побега без него тоже была вполне ясна. Непригодность аппарата к полету в нужный момент была вполне достаточной причиной для расстрела, даже при отсутствии других улик.
На сохранение жизни у Силина не было ни одного шанса. Он шел на неотвратимую смерть. И все же он пошел.
Туманной ноябрьской ночью, после вечерней поверки, из кремля скрылось три или четыре человека. Вероятно, они спустились со стены по веревке, что было нетрудно, потом веревка была кем-то убрана.
Нападение на часового при катерах вынырнувшими внезапно из тумана людьми тоже не представляло большого труда. Он не был убит, а лишь обезоружен и связан. Гораздо труднее было снабдить к этому моменту глиссер большим запасом бензина. Это мог выполнить только Силин, имевший в своем распоряжении горючее самолета. Вероятно, он заранее пронес баки в условленное место.
Отважные беглецы вышли в море ночью. Их отсутствие было замечено только на утренней поверке. В то же время обнаружили исчезновение глиссера. Беглецы могли уйти за ночь на 250-300 километров. — Самолет!
Мотор был разобран для генеральной чистки без приказания пилота. Некоторые части его оказались не годными. Силин был расстрелян, но, очевидно, не назвал никого при допросах. Несколько моряков было арестовано, но держали их недолго. Улик не было. Лишь один Силин “положил живот свой за други своя” и совершил этот подвиг, следуя славной традиции Российского Императорского флота. Он был верен ей до конца.
О дальнейшей судьбе этих единственных беглецов которым все же удалось вырваться с каторги, сведений нет. Можно сказать с уверенностью лишь то, что oни не были пойманы. Вышедшие все же в погоню катере вернулись ни с чем.
Но в эмиграции никто не мог дать сведений о прибытии, которое не могло пройти незамеченным”! Остается предположить лишь одно: отважные моряки погибли в пути. Это вполне возможно. Глиссер 6ыл хрупким суденышком. Столкновение с льдиной в тумане было бы верною гибелью для него. Попав в шугу, был бы растерт ею в щепки... Кроме того, вряд ли у беглецов были компас и морская карта.
“Безумству смелых поем мы славу”, но высшей славы достоин тот, кто без малейшей надежды на спасение принес себя в жертву их подвигу...

Глава 26. МУЖИЦКИЙ ХРИСТОС

За кремлем, на пригорке, с которого открывается морской простор, стоит каменный столб. Он был поставлен Петром Великим во время первого его приезда на Белое море, при первой встрече с суровыми, гордыми капитанами фрегатов и каравелл, теми, у кого... Не пылью изъеденных хартий,
Солью моря пропитана грудь
Кто иглой по разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь
Или бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что золото сыплется с кружев
Розоватых брабантских манжет.
Дерзостный юноша-царь, вырвавшись на морской простор из плена дворцовых стен нерушимого Третьего Рима, из тумана банного пара с росным ладаном, из-под низких, давящих сводов Грановитовой палаты, увидел здесь иные туманы, клубившиеся над северными пенистыми волнами, а за ними — своды высоких лазурных небес, простертых над дальними, запретными, прелестными странами Он, разрывавший свои оковы царственный пленник, увидел здесь путь к мечте...
Тогда он приказал утвердить этот столб и высек на его камне своею могучею рукой:
"До Амстердама-града... (столько-то) верст
"До Вениции-града... (столько-то) верст.
(1 Сколько именно верст — я помнить, конечно, не могу. — Б. Ш. )
Этот столб стоит и поныне. Свищет вокруг него колючий нордост, вздымает и несет мириады льдистых игл, колет ими зажимающих уши ладонями, куда-то спешащих людей. Свищет он и в кремлевских стенах, злобный, вражеский, воет в зубцах вековечных стен, рвет снежные шапки с угрюмых башен, костенит пальцы леденит тело, сковывает душу...
Плен. Бессилие. Впереди — тьма...
... Тьма и в переполненном зале соловецкого театра. Не видно и не слышно, как раздвигаются полы занавеса. Тьма и на сцене...
Но вот во тьме раздаются чьи-то голоса. Они звучат грустью:
Занесет нас зимою метель... И запрячет на полгода в щель... Лишь весною найдут рыбаки... Соловки, Соловки, Соловки...
Один за другим вспыхивают цветные фонарики... Они замирают, снова загораются. Их все больше и больше... в темноте уже вырисовываются неясные силуэты ритмически колышащихся женских фигур, огоньки кружатся, танцуют в уходящей, рассеивающейся побежденной тьме. Ритм песни оживает, она звучит уже лаской, смутной надеждой...
Мило нам из щели соловецкой В даль взглянуть с улыбкой ясной, детской... Приходите к нам и слушайте, как тут Песенки веселые поют, поют...
Эта пьеска называлась “Светлячки”. Она была написана двумя непоэтами: Н.К. Литвиным и автором этих строк. Мотивом послужила популярная тогда песенка о “Ню, смеявшейся весело и звонко”. Пьеска была сценически оформлена и поставлена на первом спектакле ХЛАМ'а в 1925 г. младшим режиссером 2-го МХАТ Н.М.Красовским.
Когда я заканчивал эту повесть о годах, проведенных на Святом острове, записывая ушедшее уродливое и прекрасное, ничтожное и величавое, безмерно униженное и неудержимо взметывавшееся ввысь прошлое, я прочел уже несколько измененные слова этой песни в повести Г.Андреева.
Г.Андреев был на Соловках позже меня. Он видел лишь некоторых из уцелевших соловчан “первого призыва”. Подавляющее большинство уже погибло или рассеялось по разросшимся концлагерям, растворилось в мутных волнах новых “наборов”. Но он видел там эту же пьеску, которая, потеряв свое имя, стала, как он отмечает, традицией.
Иные люди... Но песня та же. Почему? Потому, что в ней — мечта узника о свободе, та же мечта, что владела Петром, высекавшем на камне столба:
“До Вениции-града... верст”.
Над островом завывала метель и тяготела тьма, а здесь, из рассеянной тьмы, выплывала ярко-оранжевая луна на синем тропическом небе и сказочный раджа, он же каторжник Ганс-Милованов, грохотал своим потрясающим басом на мотив из “Жрицы огня”:
Соловки открыл монах Савватий, Был тот остров неустроенный пустырь. За Савватьем шли толпы черных братии... Так возник великий монастырь!
Край наш, край соловецкий,
Ты для каэров и шпаны прекрасный край!
Снова, с усмешкой детской,
Песенку про лагерь начинай!
Но теперь совсем иные лица
Прут и прут сюда со всех сторон.
Здесь сплелися быль и небылица
И замолк китежный древний звон...
Но со всех сторон Советского союза
Едут, едут, едут, без конца.
Всё смешалось: фрак, армяк и блуза...
Край наш, край соловецкий,
Всегда останется, как был, чудесный край...
Раджу сменяла толпа веселых моряков, плясавших джигу и слушавших в тени банана песню-рассказ старого капитана:
Это было много лет назад.
Порт шумел в вечерний час.
Подошел ко мне слуга-мулат,
Дал письмо и скрылся с глаз...
В той стране, где зелены лианы,
В той стране, где губы дев так пряны,
Там под тенью манга и банана
Поцелуи призрачны и пьяны... "
Не ту ли песню-мечту о свободных просторах и странах пели дерзостному юноше Петру изъеденные солью дальних морей капитаны заморских фрегатов? Не в память ли ее он водрузил каменный столб?
— И снова свищет и беснуется вокруг столба снежная вьюга...
— Над островом — тьма.
— До Вениции-града... верст...
Давно, 19 октября 1825 года, в жарко натопленной горнице скромного барского домика села Михайловского лицеист первого выпуска Александр Сергеевич Пушкин писал гусиным пером на листе желтоватой бумаги:
— Роняет лес багряный свой убор;
— Сребрит мороз увянувшее поле;
— Проглянет день, как будто поневоле,
— И скроется за край окружных гор.
— Пылай, камин, в моей пустынной келье;
— А ты, вино, осенней стужи друг,
— Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
— Минутное забвенье горьких мук.
Ярко вспыхивали в печке еловые дрова. Проглядывал поневоле осенний день. Оживала пустынная Михайловская келья. “Минутное забвенье горьких мук” уносило опального лицеиста в те дни, “когда в садах Лицея он безмятежно расцветал”...
Через сто лет, 19 октября 1925 года, в жарко натопленной камере шестой роты первого отделения Соловецких концлагерей звучали те же слова. Ярко вспыхивали в печке еловые дрова. Проглядывал поневоле осенний день. Оживала пустынная Соловецкая келья. “Минутное забвенье горьких мук" уносило последних ссыльных лицеистов в те дни, “когда в садах Лицея”... и
— Сладкая готовилась отрада
— В обители пустынных вьюг и хлада...
"Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловками” — писал Пушкин Жуковскому. Думал ли тогда опальный питомец Лицея, что вековые замшелые стены сурового монастыря замкнут и отрекут от мира многих из числа последних питомцев горячо любимого им “Царскосельского отечества”, а безвестная братская могила — без креста и гробов, — не смыкавшая своего черного зева на каторжном кладбище, станет последним пристанищем некоторых из них? Мог ли он предположить, что пламенные слова его послания к друзьям юности прозвучат там ровно через сто лет и
— Усладят мученья день печальный
— И в день его Лицея превратят
— для тех немногих, кто среди непредугаданной поэтом, немыслимой даже для его гениального прозрения России останется верным традициям “царем открытого для них царицына чертога”. Стремясь проникнуть в будущее своим вещим взором, Пушкин видел в тот день лишь того из своих однокашников, “кому под старость день Лицея торжествовать придется одному”.
Мы не знаем, вспомнил ли эти слова “несчастный друг, средь новых поколений докучный гость, и лишний, и чужой”, — переживший всех лицеистов Пушкинского выпуска светлейший князь Горчаков, но через 42 года после его смерти они с невыразимой трагической силой прозвучали в устах одного из последних питомцев Лицея
— Кондратьева, в одной из келий ставшего каторгой Соловецкого монастыря, на потаенном собрании в день годовщины — 19-XI-1925 года.
Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, неразделим и вечен, — писал Пушкин ровно за сто лет до этого дня, — и вечный дух величайшего из лицеистов витал среди последних из них, загнанных на суровый остров и отринутых обезумевшим народом, тем, в котором “чувства добрые он лирой пробуждал”.
Их было немного. Всего 12-15 человек, и страшною правдою прозвучали слова:
Так спрашивал поэт немногих уцелевших, собравшихся в день Лицея “в обители пустынных вод и хлада”, устами каторжника-лицеиста Кондратьева.
Каждый год начинавшаяся в мае навигация приносила на Соловки новые наслоения. Они отражали, как капля воды — океан, процессы, происходившие на одной шестой мира. Сначала большинство прибывающих составляли офицеры. Потом — крупные партии повстанцев: среднерусских, украинских и окраинных, грузин и народов Средней Азии — туркмен, узбеков, “фанатиков”, как прозвала их шпана. В разгар НЭП'а — контрабандисты, валютчики, проститутки и нищие, получившее за свою голодную жадность к еде кличку “леопарды”. В 1925 г. красный Ленинград добивал остатки Императорского Петербурга: прибыли “дипломаты” — чиновники министерства иностранных дел, “фараоны” — бывшие полицейские, рядовые и служившие в департаменте, и Лицеисты. К этой последней группе относились не только бывшие питомцы Александровского Лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции, уходившие корнями к временам первого Пушкинского выпуска.
Инкриминированным им “преступлением” была панихида, отслуженная по Царе-Мученике. Служил ее так-же бывший лицеист, ставший священником, отец Лозино-Лозинский, изящный, утонченный, более напоминавший изысканного аббата XVIII века, чем русского семинара. В этой группе приехали на остров и воспитанники Лицея — сенатский чиновник Кондратьев, талантливый пианист, ученик Сен-Санса барон Штромберг и другие.
Утонченность культурной традиции, заметная в большинстве лицеистов и порой становившаяся болезненным гротеском, в Кондратьеве сказывалась особенно ярко. Ей не противоречил ни один его поступок, ни одно его слово, ни один его жест.
Одетый в просмоленный овчинный кожух, в какой-то уродливой ушастой шапке, он все же оставался самим собой, изящным светским петербужцем, именно петербужцем, а не москвичом или парижанином. Еловая палка в его руке превращалась в тросточку фланера, а огромные тупоносые валенки, казалось, не изменили его походки, выработанной на натертом воском паркете.
Но снобом он не был. Столь же, сколь внешность, были утончены и чутки струны его души.
Служба в сенате была для Кондратьева клеткой, оковами. Он был рожден не чиновником, не юристом, а артистом, глубоким, чутко отзывавшимся на каждую коснувшуюся его эмоцию.
В Петербурге он учился сценическому искусству у Варламова, и знаменитый старик считал его одним из лучших учеников. Но для полной отдачи себя искусству перевоплощения лицеист должен был порвать со своей средой, ее традициями, а быть может даже с семьей, с налаженной обеспеченной жизнью. На это у Кондратьева не было сил. На Соловках соотношение влечения к сцене и отталкивания от нее в душе Кондратьева изменилось. Призвание победило, и, несмотря на осуждения части своих друзей и однокашников, он вступил на “подмостки большевицкого театра”.
Опошленные, к сожалению, определения творчества актера: “горел”, “светил”, “внутренний огонь”, как нельзя более подходили к сценическому служению, именно служению Кондратьева* Быть может, яркости его эмоции своеобразно способствовал туберкулез, обостряющий их, как говорят врачи.
Кондратьев не только “горел” и “светил”. В силу какого-то таинственного внутреннего процесса он, созвучно духу Святого острова, углублял каждую роль, доходя до каких-то смутных метафизических, даже мистических истоков. Знаменитая реплика Кречинского “сорвалось!” звучала в его устах, как удар Рока, а не крик досады неудачливого игрока. Этой глубинностью своего преображения он касался в душах зрителей тех сокровенных струн о существовании которых они и сами не подозревали...
Внутренне он будил духовность. Внешне — осуществлял мечту в иллюзии...
В пошленькой переводной комедии “Три вора” он смог столь ярко героизировать банальную роль вора-джентльмена, крадущего из любви к искусству, ради острых переживаний, и вложить в нее столько неподдельной грации, что попавший на “большевицкий” спектакль старичок-дипломат времен чуть ли не канцлера князя Горчакова заплакал подлинными слезами:
— Фрак-то, фрак как он носит... Ведь этого больше не увидим... никогда... никогда...
А экспансивный воришка Фомка Рулек, выходя из зала, кричал, бешено жестикулируя:
— Вот это всамделишный уркаган! Фартовый в три доски! А мы — что?
Фартовый в этом случае означало безудержно широкий, могучий, сверхчеловек в его представлении.
В обеих оценках звучала тоска по недостижимом. Мечта. О прошлом или о будущем — не все ли равно!.. Актер Кондратьев подарил им иллюзию ее осуществления.
Предела своей глубинности он достиг в роли царя Феодора Иоанновича. Пьеса А. Толстого была сильно урезана, не по цензурным соображениям, а по недостатку актеров, но роль самого Феодора стала от этого еще выпуклее, ярче.
— А где его мощи лежать? — спросил меня после спектакля тамбовский мужик-повстанец.
— Чьи мощи? Какие?
— Вот этого царя, какого представляли...
— Так он же не святой. И мощей никаких от него нет.
— Коли не знаешь, скажи, что не знаешь, — вразумительно и веско ответил повстанец, — а врать зачем? Не могёт того быть, чтобы от него мощей не осталось!..
И Кондратьев и я имели постоянный пропуск на выход из кремля. Это давало нам возможность уходить даже ночью на берег устланного серебристым туманом Святого озера, в суровую тишь подступавшей к нему дебри.
Так было и в ночь после постановки сцен из “Царя Феодора Иоанновича”. Стояла средина мая. В укрытых лапами елей низинах и под раскиданными по дебре ва-
лунами еще лежали остатки колкого, покрытого льдистой корой снега. Солнце еще надолго пряталось за серою гладью согнавшего лед моря, но ночи уже бледнели. Зимнюю тьму сменял лиловатый сумрак. Сладко пахло липким березовым листом и талой сырой землей.
Кондратьев остановился возле высокого креста, одного из многих, поставленных монахами на просекавших лес дорогах. На них, вопреки православному канону, тело Христово было не нарисовано, а вырезано из дерева какими-то безымянными трудниками-художниками.
— Когда я готовил роль царя Феодора, я приходил сюда, — тихо, боясь нарушить покой лилового сумрака, проговорил Кондратьев. — Я искал понимания ее до конца, до глубины, у Него... именно вот у этого, только у Него, а не у другого...
— Почему у Этого? И только у Него?
— Всмотритесь в Него. Разве Он походит на тех, что вы видели под куполом Исакия, на полотнах Эрмитажа? Нет. Этот совсем иной. Смотрите, как выдаются скулы. И глаза маленькие, даже чуть-чуть косят, а борода редкая, клочковатая... Ведь это мужичонка ледащий из какого-то завязшего в болотах села Терпигорева. Надеть бы ему рваный зипунишко, закинуть за плечи котомку — и пошел бы Он по заметанным пургою, путанным дорогам...
— Куда?
— Куда? К Своему царству. К тому, что “не от мира сего”...
— А где оно, это царство?
— Не знаю! И Он не знает. Не знает, а идет. Искал его и в неведомой Опонькой земле, и в сумраке Киевских пещер, у вод Валаамской купели, в строгой тишине Полуночной пустыни, и здесь... Вот сюда дошел и поднялся на крест, гвоздями себя с ним сбил воедино, как плотник доски сбивает. Накрепко. На век. Чтобы не сорвало ни метелью, ни бурей...
— И так навек?
— Да. “Здесь” — навек. Сошествие с креста — “там”. Вот к этому-то Христу, скуластому, косоглазому, в зипунишке, с котомкой и шли сюда пятьсот лет такие же, в зипунишках и с котомками...
— И мы, мы тоже сюда к Нему пришли?
— Нет. Мы не пришли, а нас пригнали. Против нашей воли метелью сюда занесло, и в этом непознанное нами Откровение. В грозе и буре, со Зверем, с Конями растаптывающими, с Блудницей, растлившей наш разум. Пригнали, чтобы показать: вот Он, о Котором вы позабыли...
— Знаете, кому вы созвучны сейчас?
— Кому?
— Нестерову, художнику, Михаилу Васильевичу. Мне пришлось посидеть с ним в Бутырках дней пять. Его скоро выпустили. Луначарский вызволил, да и делу была грош цена: продал пару картин в чье-то полпредство. Я как раз в это время получил приговор. Конечно, испугался. Соловки... Кровь... Холод, смерть... в камере мне сочувствовали, охали... Только Нестеров шепнул: “Не печальтесь! Это к лучшему. Там Христос близко”, — а вечером и потом еще две ночи мне рассказывал, как он приезжал сюда летом почти каждый год и здесь задумал и скомпановал свое огромное полотно “Святая Русь”. Помните его? На фоне вот этих, по-нездешнему нежных березок, на полянке стоит Христос, а к Нему из лесной чащи, из темной дебри, на Светлую полянку идут, калеки и сермяжники, девушки, старики, отроки — все...
— Помню. Он назвал ее также “Приидите ко Мне все труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы”. Только у него всё же не то. Он от Писания Христа показал... И к Нему идут обремененные... А этот безымянный художник слил уже их с Христом, объединил в вере и любви. У этого не “приидите”, уже пришли и “Я в них”. Вот этот-то безымянный художник и разъяснил мне Феодора. Феодор тоже уже “пришел”.
— Поэтому и царевать он не умел?
— Да. Поэтому. Потому что “царство его не от мира сего”... К этому царству и шли сюда. К нему и нас пригнали. Ведь все мы — калеки и убогие... Вся Русь.
— И Ногтев, и Васьков?
— И они! Может быть, еще сильнее нас покалечены.
Слово Пригвожденного ко Кресту звучит одною и тою же единственной правдой на всех человеческих языках. Оно звучит и на языке искусства. Актер и лицедей Кондратьев сказал его с “подмосток большевицкого театра”. Достоин ли он имени праведника?

Глава 27. СКАЗЫ КАМНЕЙ

В те, уже далекие теперь двадцатые годы, нигде, кроме Соловков, не смыкались так плотно последние образы древней, уходившей в прошлое Руси, с теми новыми формами, которые несла в буре пришедшая советская власть.
В стенах, сложенных из обтертых доисторическими льдами камней по указу Правителя Царства Бориса Годунова на Полуночном море, в их твердыне, крепившей силу Первопрестольной Москвы, Красная Москва учредила свой застенок-каторгу.
Пылкая фантазия шпаны превратила могилу последнего запорожского кошевого Петра Кольнишевского в гробницу “святого Кудеяра”, “патрона” разбойников, бандитов и прочих уголовников. Невдалеке от нее, на кремлевском дворе, стояла сложенная еще руками монахов пирамида неразорвавшихся бомб, выпущенных по монастырю английской эскадрой в 1855 г. По преданию, их фитили были потушены в воздухе ширококрылыми соловецкими чайками, взятыми за это под особую охрану монастыря. Традиция их охраны перешла и к чекистам: Эйхманс настрого запретил убивать спокойно прогуливавшихся по дворам птиц и этот запрет выполнялся, хотя в белые ночи непрерывный крик чаек изводил заключенных да и в пищу они годились бы с голодухи... кое-что и похуже.
Комнаты корпусов-общежитий даже в ротных списках именовались не по-тюремному камерами, а по-монастырски — кельями. Оставшиеся на острове соловецкие монахи были зачислены инструкторами в каторжанские рыболовные артели, на кирпичный завод, на вязку плотов и считались на службе ОГПУ, получая зарплату и паек.
В таком же странном сочетании сплетались тонкие, цветистые шелка прошлого с грубым, жестким суровьем новых веяний в душе военкома Соловецкого Особого полка Петра Сухова. Еще недавно был он бравым, боевым вахмистром одного из строгих и блестящих кавалерийских полков, состоял на сверхсрочной службе, знал твердо и непоколебимо, верил сам и другим внедрял веру в то, что “Русское знамя есть священная хоругвь”...
Но сменилось знамя. Помимо его, вахмистра Сухова, воли вместо “Спаси, Господи, люди Твоя”... запели “Вставай, проклятьем заклейменный”, вместо царственных величавых орлов нацепили пятиконечные звезды. Лик Спасителя был сорван с древка пробитого бородинскими пулями штандарта, и на том же древке повисла красная тряпица, наскоро сметанная из гусарских штанов штабного писаря. На том же древке...
Значит, так надо, и вахмистр Сухов стал служить пришедшим на смену знаменам так же верно и честно, как служил ушедшему. Так же твердо и неуклонно.
Когда кончилась война с немцами, вахмистр Сухов пригнал на двор военного комиссариата небольшой табунчик отощавших, запаршивевших от чесотки коней, свалил там же в кучу нерастасканные седла, поставил пустой денежный ящик и древко с красной тряпкой, — всё, что осталось от трехсотлетней истории славного, боевого и блестящего полка.
— Получите под расписку, товарищ начальник, а мне позвольте назначение на предмет дальнейшей службы, потому славный ...ский гусарский его бывшего Высочества полк приказал долго жить. Получив назначение на новый фронт, Сухов, так же, как и прежде, не раздумывая, но выполняя приказ, пошел против нового врага. Были немцы, стали буржуи, кадеты. Это не его, Сухова, дело, кто враг, а вверенный ему эскадрон, теперь уже полк, в полном порядке — и задания выполнены. То, что против него бились теперь не немцы, а русские, не наводило Сухова на размышления. Это был враг. О врагах и в старом и в новом уставе ясно сказано. Только раз в душу его заглянуло сомнение. Он сам об этом так рассказывал:
— Уже перед самым окончанием войны, когда Ростов у нас в тылу остался, настигли мы ихний эскадрон... Да какой там к чертям эскадрон! Одно название, десяти рядов не насчитаешь. Разомкнулись в лаву, настигаем. У них кони сморенные, как на стоячих идем. Я впереди, конечно. Жеребец у меня — огонь, — под Воронежем с казенного завода взят, кровный. Достигаю отсталого. Заезжаю слева, как полагается, взял клинком замах. Гляжу, погон-то наш, золотой, просветы небесные, по ним гусарский зигзаг вьется... Один такой во всей кавалерии у нашего полка был. Сумно мне стало. Не рубаю, кричу: “Сдавайся, товарищ полковник, жизню оставим!” Он обернулся, вижу — наш эскадронный, какой меня к первым двум крестам представлял. Я ему, как другу, кричу: “Сдавайтесь, товарищ, ваше благородие (сам не знаю, как это у меня получилось)!” Он оглянулся и видно тоже мою личность вспомнил. “Серый волк тебе товарищ, иуда-христопродавец, отцеубийца”... — кричит... Ну, тут я, конечно, рубанул. Не то, чтобы обидно мне стало, а как иначе? Война! Ночи три он потом мне снился. Я даже пьян напился, хотя вообще на службе пить остерегаюсь и в строю сроду пьяным не был. Оно, так сказать: он, действительно, мне заместо отца на старой службе был. Добром его поминаю...
Кончилась война, направили Сухова в совпартшколу. Новый устав. Новая присяга: “Служу трудовому народу”. Господь Бог в ней ни словом не упомянут. Значит — отменен окончательно, вычеркнут из списков, и Сухов Его тоже вычеркнул. Обучающий на занятиях разъяснил по всей науке, что никакого Бога нет и быть не может. Одна поповская выдумка. Значит, так. Правильно!
На Соловках комиссару полка приказ за приказом:: усилить, углубить антирелигиозную работу, учитывая местонахождение полка в центре распространения религиозного дурмана. Правильно. Здесь и монахи еще целы, а на каждом перекрестке дорог стоят трехметровые Распятия. Чудит товарищ Эйхманс: везде кресты и даже самые малые крестики посняты, а здесь вон какие стоят. Только дощечки понабиты с надписью: “Религия — опиум для народа”. И Спаситель на этом Распятии необыкновенный, навроде статуи крашеной. Таких у нас не бывало. И личностью с нашим не схож, попроще, на Бога не походит, а вроде мужика...
Однако, не его это, Сухова, дело. Островом Эйхманс заведует, а у Сухова — полк. Полк в полном порядке. Спаситель же на Распятии деревянный и вреда от него быть не может. Раз, в сумерки, возвращаясь с охоты на соловецких оленей, Сухов выпалил оба аряда в бледно маячившую грудь распятого Христа.
— Получи, товарищ! Все шестнадцать картечин в мишени, — подсчитал он. — Кучно бьет двустволочка! Выпалил в Христа — и ничего не случилось! Так-то.
Замшелые, источенные ветрами камни Соловецких башенных стен повествуют суровые были об адамантах и смарагдах истового русского благочестия, долгие годы пребывавших в их нерушимом молчании. Камни много расскажут тому, что захочет прослушать их беззвучную, бессловесную повесть. Соловецкие камни — книга четырех веков. Тот, кто сумеет прочесть эту книгу, узнает о многих трудниках, стекавшихся сюда “по воле” и “поневоле” со всех концов Святой Руси, чтобы омыть свои души в Соловецкой купели. Эти люди были различны, как и камни в стенах. Иные из них грозными громадами давили друг друга. Так и теперь: камни в стенах словно борются между собой, столкнувшись в твердыне стен, борются так же, как боролись меж собой в ушедших веках созидавшие Русь исполины — камни стен ее рухнувшей ныне храмины. Не о них ли хранит в себе память этот нетленный синодик?
Могучий и грозный патриарх Никон был тоже в молодости иноком Анзерской пустыни. Не здесь ли окаменел его непреклонный, непреоборимый дух? И другая громада стародавней кондовой Руси прикатилась сюда. Ее имя и по сей день сохранила мрачная темница в кремлевской стене — “Аввакумова щель”.
А на полке соловецкого антирелигиозного музея теперь лежит иной, меньший по размерам, но столь же твердый камень. В давние времена он лежал в головах сбитого из неструганых и ничем не покрытых жердей ложа чернеца Филиппа Колычева, инока соловецкого, митрополита Московского царства, столь же грозного и непреклонного, как и сам царь его Иван. На этом камне в часы недолгого монашеского сна покоилась голова, несклонившая свой терновый мученический венец перед державною шапкой Мономаха. Слово святительское стало тогда против царского слова во имя Христовой правды. Стало и победило его в веках.
Не один такой камень лежит в соловецких стенах. Камни-люди громоздили эти валуны, камни-люди в жили. Камнем был и соловецкий архимандрит, затворивший врата обители перед поправшим предания древй Руси патриархом. Камнями были и его иноки-воины десять лет продержавшиеся в затворе против стрелы патриаршего воеводы Мещеринова. Много здесь побывало и других таких же камней, не оставивших нам своих имен.
Древни, но нетленны сказы соловецких камней и ж им конца... В ряд с замшелыми камнями ушедших веков теперь становятся новые, времен сущих, текущих, столь же твердые и непоколебимые.
Одним из таких новых, но столь же несокрушимых как прежние, камней соловецкой обители Духа стал архиепископ, владыка Илларион.
С первого же дня его соловецкого жития имя владыки окуталось легендой силы и славы. Рассказывали, ч-в недалеком еще тогда прошлом он был послан Синодом на усмирение какого-то кавказского монастыря, охваченного безумием проповеди тоже тогда еще не забытого исступленного фанатика монаха Иллиодора — “русского Савонаролы”. Монастырь отказался подчиниться тейшему Синоду и затворился. Применение полицейских мер в этой чисто церковной распре было бы бестактностью. Монастырь не принял молодого еще тогда викария заперев ворота, и не стал слушать его увещаний. Это остановило воина Христова. Силою своего мощного слова владыка собрал верующих, пошел крестным ходом монастырь и взял его приступом, как крепости-монастыри в стародревние времена.
В этой легенде было не зерно, а много правды. Позже мне приходилось слышать ее подтверждение из нескольких различных источников. Но в другой легенде о нем, возникшей к концу первого года его пребывания на Соловках, фактической правды совсем не было, но, вместе с тем, она крайне интересна и очень ярка для познания этой замечательной личности чисто русского иерарха. В этом плане в ней была своя правда, не фактическая, а внутренняя, как в апокрифе.
Рассказывали, что в Кемь приехал нунций Римского Папы с целью использовать трагическое положение православного духовенства ради создания унии. Говорили, что ОГПУ было вынуждено, в силу дипломатических соображений, разрешить ему совещание с заточенными русскими иерархами, которые избрали якобы для переговоров владыку Иллариона. Описывали с яркими, красочными подробностями встречу в Кеми двух князей двух церквей, пышное облачение нунция и убогое рубище Иллариона, повторяли речь посланника Римского Престола и предложенные им тезисы условий соединения церквей, обещания вывезти из Соловков все русское духовенство и гордый трагически-непреклонный ответ владыки, избравшего терновый венец и отвергнувшего предложенную ему тиару кардинала... Спорили даже о таких подробностях, как икона, держа которую, вышел к нунцию владыка Илларион.
Но ни капли фактической правды в этом апокрифе не было и не могло быть. Посольство Папы и тем более разрешение на встречу его с заточенными со стороны ОГПУ были абсолютно невозможны, и все бывшие на Соловках иерархи решительно отрицали этот факт.
Тем не менее, апокриф родился и жил на острове. Он даже перекинулся на материк: позже я слышал его в Москве.
Легенда возникла и жила потому, что люди хотели видеть реальное воплощение духовной силы церкви, ее несокрушимой твердыни, и самым подходящим объектом для этого воплощения был владыка Илларион.
Огромная внутренняя сила его проявилась с первых же дней по прибытии на каторгу. Он не был старейшим из заточенных иерархов, но разом получил в их среде признание высокого, если не первенствующего авторитета. Среди верующих мирян эта авторитетность его достигла еще большей высоты: его называли хранителем и местоблюстителем патриаршего престола, возведенным в этот сан тайным завещанием патриарха Тихона, что тоже было апокрифом; говорили и о посулах ему со стороны ГПУ за переход и возглавление созданной этим органом “живой церкви” и о его решительном отказе. Последнее вполне возможно. Подобные предложения не раз делались и высшим иерархам и рядовому духовенству.
Силе, исходившей от всегда спокойного, молчаливого владыки Иллариона, не могли противостоять и сами тюремщики: в разговоре с ним они никогда не позволяли себе непристойных шуток, столь распространенных на Соловках, где не только чекисты-охранники, но и большинство уголовников считали какой-то необходимостью то злобно, то с грубым добродушием поиздеваться над “опиумом”.
Нередко охранники, как бы невзначай, называли его владыкой. Обычно — официальным термином “заключенный”. Кличкой “опиум”, попом или товарищем — никогда, никто.
Владыка Илларион всегда избирался в делегации к начальнику острова Эйхмансу, когда было нужно добиться чего-нибудь трудного, и всегда достигал цели. Именно ему удалось сконцентрировать духовенство в 6-й роте, получить для него некоторое ослабление режима, перевести большинство духовных всех чинов на хозяйственные работы, где они показали свою высокую честность.
Он же отстоял волосы и бороды духовных лиц при поголовной стрижке во время сыпнотифозной эпидемии. В этой стрижке не было нужды: духовенство жило чисто. Остричь же стариков-священников значило бы подвергнуть их новым издевательствам и оскорблениям.
Устраивая других — и духовенство и мирян — на более легкие работы, владыка Илларион не только не искал должности для себя, но не раз отказывался от предложений со стороны Эйхманса, видевшего и ценившего его большие организаторские способности. Он предпочитал быть простым рыбаком. Думается, что море было близко и родственно стихийности, непомерности натуры этого иерарха, русского князя церкви, именно русского, прямого потомка епископов, архимандритов, игуменов, поучавших и наставлявших князей мира сего, властных в простоте своей и простых во власти, данной им от Бога.
Когда первое дыхание весны рушит ледяные покровы, Белое море страшно. Оторвавшись от матерового льда, торосы в пьяном веселье несутся к северу, сталкиваются и разбиваются с потрясающим грохотом, лезут друг на друга, громоздятся в горы и снова рассыпаются.
Редкий кормчий решится тогда вывести в море карбус — неуклюжий, но крепкий поморский баркас, разве лишь в случае крайней нужды. Но уж никто не отчалит от берега, когда с виду спокойное море покрыто серою пеленою шуги — мелкого, плотно идущего льда. От шуги нет спасения! Крепко ухватит она баркас своими белесыми лапами и унесет туда, на полночь, откуда нет возврата.
В один из сумеречных, туманных апрельских дней, на пристани, вблизи бывшей Савватиевской пустыни, а теперь командировки для организованной из остатков соловецких монахов и каторжан рыболовной команды, в неурочный час стояла кучка людей. Были в ней и монахи, и чекисты охраны, и рыбаки из каторжан, в большинстве духовенство. Все, не отрываясь, вглядывались! в даль. По морю, зловеще шурша, ползла шуга.
— Пропадут ведь душеньки их, пропадут, — говорил одетый в рваную шинель старый монах, указывая на еле заметную, мелькавшую в льдистой мгле точку, — от шуги не уйдешь...
— На всё воля Божия...
— Откуда бы они?
— Кто ж их знает? Тамо быстринка проходит — море чистое, ну и вышли, несмышленные, а водой-то их прихватило и в шугу занесло... Шуга в себя приняла - напрочь не пускает. Такое бывало!
Начальник поста, чекист Конев, оторвал от глаз цейсовский бинокль.
— Четверо в лодке. Двое гребцов, двое в форме. Должно сам Сухов.
— Больше некому. Он охотник смелый и на добычу завистливый, а сейчас белухи идут. Они по сто пуд бывают. Каждому лестно такое чудище взять. Ну, рисканул!
Белухами на русском севере называют почти истребленную морскую корову — крупного белого тюленя.
— Так не вырваться им, говоришь? — спросил монаха чекист.
— Случая такого не бывало, чтобы из шуги на гребном карбасе выходили.
Большинство стоявших перекрестилось. Кое-кто прошептал молитву. А там, вдали, мелькала черная точка, то скрываясь! во льдах, то вновь показываясь на мгновение. Там шла отчаянная борьба человека со злобной, хитрой стихией. Стихия побеждала.
— Да, в этакой каше и от берега не отойдешь, куда уж там вырваться, — проговорил чекист, вытирая платком стекла бинокля. — Амба! Пропал Сухов! Пиши полкового военкома в расход!
— Ну, это еще как Бог даст, — прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос.
Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой.
— Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? — так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. — Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое... Так и ладно будет. Волоките карбас на море!
— Не позволю! — вдруг взорвался чекист. — Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу!
— Начальство, вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев!
Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега.
— Готово?
— Баркас на воде, владыка! — С Богом!
Владыка Илларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега. Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани. Забегали в тепло, грелись и снова возвращались. Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия, даже чекиста с биноклем. Шопотом говорили между собой, шопотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили.
— Никто, как Бог!
— Без Его воли шуга не отпустит.
Сторожко вслушивались в ночные шорохи моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились. Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек. И тогда все, кто был на пристани, — монахи, каторжники, охранники, — все без различия, крестясь, опустились на колени.
— Истинное чудо! Спас Господь!
— Спас Господь! — сказал и владыка Илларион, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова.
Пасха в том году была поздняя, в мае, когда нежаркое северное солнце уже подолгу висело на сером, бледном небе. Весна наступила, и я, состоявший тогда по своей каторжной должности в распоряжении военкома Особого Соловецкого полка Сухова, однажды, когда тихо и сладостно пахуче распускались почки на худосочных соловецких березках, шел с ним мимо того Распятия, в которое он выпустил оба заряда.
Капли весенних дождей и таявшего снега скоплялись в ранах-углублениях от картечи и стекали с них темными струйками. Грудь Распятого словно кровоточила.
Вдруг, неожиданно для меня, Сухов сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился.
— Ты смотри... чтоб ни кому ни слова... А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота... Страстная...
В наползавших белесых соловецких сумерках смутно бледнел лик Распятого Христа, русского, сермяжного, в рабском виде и исходившего землю Свою и здесь, на ее полуночной окраине, расстрелянного поклонившимся Ему теперь убийцей... Мне показалось, что свет неземной улыбки скользнул по бледному Лику Христа.
— Спас Господь! — повторил я слова владыки Иллариона, сказанные им на берегу. — Спас тогда и теперь!..